Изменить стиль страницы

— Аи, перестаньте меня дразнить. Так вы хотите — так скажите мне сейчас. А то она потом не сможет.

— Нет, кроме вас, никого.

— Что я — такая красивая? Есть тут краше, чем я.

— Те мне не нравятся.

— Вы ж ещё не попробовали. Попробуйте раньше.

— Мои доводы крепче: я их поддерживаю деньгами.

— Знаете что? Приходите вечером на тёмную улицу. Я тоже приду.

— Я по пустякам ходить не люблю. Если хотите заработать сто рублей, я приду.

— Извините, вы же сказали сто двадцать...

— Согласен — сто двадцать.

— Что, вам непременно нужно все? А если немножко?

— Нет. Все или ничего.

— Когда у меня такие родители... А подругу прислать?.. Вы не думайте, что это какая-нибудь черт знает что... Это же — дочка Амшеля Ройтбарга...

Опять в приёмном покое после двухнедельного ураганного огня. Здесь грозное грохотанье пушек и романтические залпы орудий размениваются на будни войны.

Сотни окровавленных, грязных, провонявших людей, с трясущимися от боли руками и тоскующим взглядом. Все они корчатся, стонут и дрожат от пережитых волнений. Каждой гримасой боли, каждой тряпкой, пропитанной и измазанной кровью, они кричат о позорище войны.

— Тяжелораненых нет? — спрашиваю я солдат.

— Нет. Чижолые там остались.

— Где это там?

— Где бой был. Подобрать не успели... И на вокзале.

На вокзале, на каменном перроне, кучами грязного, окровавленного тряпья валялись недобитые обломки человеческих тел. С зияющими ранами в животе, с рваными клочьями мяса на бёдрах, на руках, они извиваются, корчатся, скребут ногтями, царапают каменный пол и дико, оглушительно воют. Стиснув зубы, проклиная и охая, они в ужасе отпихивают от себя смерть. До последнего жуткого хрипа они страстно цепляются широко раздувающимися ноздрями и помертвелым ртом за каплю недолизанной жизни.

Я становлюсь на колени в запёкшуюся, прокисшую кровь, отгоняю тучи опьяневших от крови мух и пытаюсь зажать между бинтами истекающую жидкость. Пока я вожусь с одним, другие тут же рядом, на каменном полу, замирая, дожидаются очереди. Тоску смертельного ожидания они разряжают в мучительных криках и воплях.

К судорогам чужого страдания привыкнуть можно. Мрачное молчание смерти скоро перестаёт волновать. Но стонущие поля сражений, но кишащие воплями вокзалы впиваются в сердце, как раскалённые пули. Только тут война встаёт во весь рост и поражает вечной скорбью. Вот они — романтические залпы орудий, немые цифры газетных донесений и гнусные фразы о патриотизме, героизме и рыцарских подвигах на войне.

— Принято двести шестнадцать человек, — докладывает фельдшер.

Я торопливо обхожу обречённых, которые смотрят с пугливой мольбой в человеческие глаза, чтобы подольше не умирать. Отбрасываю в сторону ещё тёплые трупы. Хочу спасти от смерти как можно больше. Раздирающие душу рыдания подстёгивают, как кнут. Но через час, через два, через три я тупею, как надорвавшаяся лошадь. Раненые сами приходят на помощь:

— Товарищи, подсобите!

Есть на войне у раненых какая-то дружная и цепкая стойкость — в отличие от здоровых. В бой идут в одиночку, рассыпным строем. Раненые, выброшенные из строя, сразу смыкаются в какое-то спаянное ранами братство. Бледные, с ввалившимися глазами, они видят только друг друга. Измученные, истекающие кровью, они тянутся из последних сил, чтобы не отставать от своей колонны. И, насколько им позволяют раны, помогают один другому.

Среди лежащих без движения раненых некоторые вдруг поднимаются и начинают нам помогать. Понемногу ощущение смерти и выражение смертного испуга в глазах исчезает. Раненых охватывает прилив оживлённой говорливости. Они вспоминают пережитые страхи. Вспоминают картины боя. И в серых обмызганных пехотинцах, с оборванными, болтающимися огрызками мяса на теле, воскресает вновь человек. Они критикуют открыто и беспощадно. За право суровой критики они щедро заплатили собственной кровью.

— Крепко наседает, проклятый! Как-то у него отовсюду огонь...

— И пулемётов гибель... Трещат-трещат. И пули почти наголо разрывные.

— От штыкового бою отказывается. Удирает.

— Страшно? — задаю я вопрос.

— У нас орудия горные. Какая от них польза... И десятки голосов отвечают мне с разных сторон:

— И на страх не берет...

— Рычишь по-зверьи. Да зубами выплясываешь...

— У других глаза, как колеса, повыкатились...

— К стенке прижучился, тело стянул в комочек, а душа по-пёсьи скулит...

— Орать — до того орёшь, ровно пушки криком осилить хочешь..

— Лежишь, как в могиле. Смерть просишь..

— Дрожмя дрожишь, а убегти не думаешь... И на страх не похоже...

— Вдарило меня, как ножом под ребро. Нутро вывернуло. А страху нет: будто и страх отшибло...

С трудом продолжаю перевязывать. В глазах мутится. От вшей, от запаха пота, от вонючих портянок и липкой крови меня нестерпимо тошнит.

Вечереет. Все так же усиленно грохочут пушки. Понурые, пыльные, усталые, подваливают новые раненые, с такими же землистыми лицами, с таким же едким запахом перепрелой и запёкшейся крови. Весь перрон и весь двор на вокзале и маленький садик за перроном завалены стонущими телами. Воющим мучительным криком перекатывается по земле:

— Ой, поломало меня, перебило всего...

— Исстрадался, как в пекле чёртовом!..

Вместе с солдатами теперь приходят и мужики, жалкие в своём внезапном убожестве погорельцы.

От бесконечного потока людей, рассказов и стонов, от едкой вони и жалоб я убегаю в садик за перроном. Здесь в большинстве — легкораненые. Жуткие крики почти не доносятся сюда. Долго брожу по дорожкам среди нарядных клумб из красных пионов, темно-синих ирисов и пудреных анютиных глазок, затянутых в бархатную амазонку. Потом опускаюсь в изнеможении на землю, смотрю на темнеющее небо и устало прислушиваюсь к беседам.

— Ну и поезд, — говорит насмешливый голос. — У нас в шахтах дорога лучше.

— Без неё ещё хуже, — наставляет другой. — Хоть полегоньку, а переправляют и раненых и пленных.

— Пленных? — насмехается шахтёр. — Немец на такую машину и не сядет. Он на еропланах летать привык...

— Дай ты мне орудию подходящую, я твоего немца живо с ероплана ссажу...

— Тебе все подай... А немца учить не надо, он сам научит. У него, брат, башка — не твоей ровня, без помехи работает...

— Оттого и бьют нас, что понятнее никаких не имеем... Мучительно вслушиваюсь в последний голос. Не то знакомый, не то какой-то странный, неуловимый. И говорит что-то похожее на бред или сказку:

— Того не скажи, того не сделай... Наяву такого не вытерпеть... А то гляжу: что такое?.. Лезет с палатей домовик... Лапой на пол ступает... А лицо — как есть командир... Дай, думаю, штыком ребра пощекочу... Обернулся — домовой. «Ты, — грит, — меня не замай. Ещё твоё время не пришло...» А я своё думаю: дай-ка штыком пырну... Только вижу я: кровища из него рекой льёт...

И — будто во сне — такое видится: пошёл домовик лугом... то собакой прикинется, то словно дымок бежит... Стой, думаю, не уйдёшь... Да за ним, да за ним... Размахнулся да штыком как пырну: пропадай, поганая сила!.. «Аты кто будешь?» — «А, я из ейного штаба...» И бородой — дрыг... Как дрыгнул он бородой, так разом морок и соскочил... Вижу: сидит баба. Титьки, как ведра. Языком кровь лижет... Я — хвать за глотку. Да руками тискать. Да коленкой на грудь...

— Ваше благородие! Ваше благородие! — тормошит меня фельдшер. — Тяжёлых много. Новую партию привели.

— Офицеры что делают? — спрашивает приехавший с донесением ординарец Ковкин.

— Брюхо наживают, — насмешливо отвечает взводный Федосеев.

В том безоружном и бездейственном состоянии, в каком мы находимся сейчас, армия, разумеется, потеряла всякое боевое значение. Пылающие деревни, взорванные мосты, падающие от усталости лошади и плачущие бабы — это все признаки разбойничьей банды, а не воюющей армии. Солдаты с насмешкой считают теперь полки не по штыкам, а по едокам.

— У нас, — посмеиваются они, — теперь за главнокомандующего каптенармус.