— Вот это да… Ха-ха-ха! Рясой, говоришь? А не признался, чертяка. Теперь я ему проходу не дам! — Данько громко хохотал.

— Тише, а то разбудишь мою офицершу, — говорила девушка, любуясь им, радуясь его искреннему смеху. — А из-за тебя сколько я страху натерпелась! Ну что, думаю, если он там где-нибудь в руки им попадется, наш комсомолец певучий. — Она ласково дернула его за чуб, выбившийся из-под фуражки.

Роса сверкала на кустах; из глубины сада послышалось щелканье соловья; от казарм долетала хоровая песня, — видать, хлопцы пели перед сном. Где-то совсем близко, за забором, в соседнем саду, раздавался девичий смех, слышались поцелуи; время от времени густой юношеский голос недовольно повторял: «Галько, ну Галько! Что ты строишь из себя Ивана Ивановича!»

Нонна, улыбаясь, прислонилась щекой к плечу Данька:

— Скажи, Данько, я тебе нравлюсь?

Данько чувствовал, как жарко вздымается под вышитой сорочкой упругая девичья грудь, как все крепче льнет к нему девичье, налитое огнем тело, и сам не опомнился, как вдруг в каком-то хмельном порыве крепко прижал ее к себе и жадно припал губами к ее губам.

— Скажи! — горячо, счастливо шептала она. — Нравлюсь? Нравлюсь?

— Да! — Опомнившись, он порывисто оттолкнул ее от себя. — Врать не стану… Нравишься.

— Так почему ж ты такой? И до этого все вроде избегал меня! Сколько раз в Криничках — я к тебе, а ты все как-то стороной, стороной… Данько! Милый! — Глаза ее сияли преданно, открыто, призывно. — Полюби меня! Полюби! На край света за тобой пойду. Все для тебя сделаю! Скажи, чтоб косы обрезала, — и обрежу! Кожанку надень — надену! Кем хочешь ради тебя стану!

От запаха сирени кружилась голова, близость девичьего тела опьяняла, и Данько чувствовал, как все сильнее охватывает его сладостный дурман. Как в угаре, он кусал сорванный листок, смотрел куда-то вверх, на луну.

— Или я не хороша? Или — что попова дочка? — Нонна порывисто обвила его шею руками. — Так я отца упрошу! он так любит меня, он все сделает ради меня, моей любви… Хочешь, публично от бога отречется?

Данько все молчал, и было в его молчании что-то такое, что вдруг встревожило Нонну. Страшная догадка впервые осенила ее.

— Или, может, у тебя… другая есть? — спросила голосом испуганным, упавшим.

Данько положил ей руку на плечо:

— Ты угадала, Нонна… есть.

Больше не о чем было говорить. Так они и расстались.

XXX

В казарме Яресько, как и предполагал, сразу же попался на глаза командиру отряда. Шляховой еще не спал, при свете керосиновой лампочки он вместе с несколькими бойцами возился в углу возле полученных недавно пулеметов.

— О, взводный наш возвратился, — вытирая руки паклей, поднялся навстречу Яресько Шляховой. Голова его наголо побрита, сам коренастый, крепко сбитый, с широким скуластым лицом. Как всегда, он улыбался, улыбался той своей особенной, немного исподлобья, улыбкой, которую знали все в отряде и от которой трепетали хуторяне. — Не то, брат, время ты выбрал для свиданий, — сворачивая цигарку и поглядывая на Яресько, заговорил командир. — Конечно, сейчас, когда цветет сирень, там, в садах, пахнет получше, чем в казарме. — При этих словах Данько еще острее ощутил, каким спертым, тяжелым духом бьет от нар. — Но не рано ли? К лицу ли солдату революции лазить девкам за пазуху в такой напряженный момент?

Яресько молчал в смущении. Стыдно ему было. Он видел, что своим опозданием обидел командира, который только вчера, после случая у моста, перед строем ставил Яресько в пример как человека революционной совести и долга. Для Яресько Шляховой был больше, чем просто командир. Еще зимой Яресько слышал о Шляховом — он был свой, земляк, из недальнего села. С восхищением рассказывала бедняки, как он, Иван, собрав в каком-то селе кулаков, не сдавших разверстки, вместо того чтобы долго уговаривать их, поставил на крыльцо пулемет и так секанул у них над самыми головами, что те в штаны понапускали.

Хотя по возрасту Шляховой и ненамного был старше своих бойцов, однако ему пришлось столько пережить, что иному и не снилось. С малых лет, еще от земли не видно было, пришлось вместе со взрослыми уйти на заработки, только не к Фальцфейнам он попал, как Яресько, а в Козелыщину, на монастырские плантации, а потом в Карловну, на сахарный завод герцога Гессенского! Оттуда и пошел — по заводам да по тюрьмам… Дважды его как забастовщика по этапу пригоняли в родное село, к матери, а позднее уже сам вернулся большевиком — революцию делать.

На первой же сходке, сплотив фронтовиков, прижал к стенке местных богатеев:

— Гады, Учредительного собрания ждете, чтоб земли нам не дать?

— Теперь мы все равные, — загудели богачи. — Революция всех сравняла.

— Какие, к черту, равные! — кричал он им в ответ. — Ты столыпинец, а я пролетарий! У тебя земля, а у меня что? В кармане — блоха на аркане!

Кулачье не раз устраивало на него засады и покушения; пробовали даже при помощи красивых хуторянок переманить его на свою сторону, и сами же потом удивлялись, что ничем его не взять: предан был своему классу до конца!

И вот теперь Шляховой с улыбочками да шуточками, но крепко-таки отчитал Яресько. Лучше б уж он взыскание какое-нибудь наложил, чем вот так, по-хорошему да по-приятельски. А он, как назло, не отстал даже тогда, когда Яресько лег уже.

— Слышал? — присев рядом с Яресько на парах, степенно говорит командир. — Из Миргорода передают, снова Христовый объявился. Там Скирда, там Коготь… — Наклонившись к плечу взводного, он вдруг понизил голос: — Пачками чека берет! Оказывается, многие из них даже в наши учреждения пролезли. Еще вчера они то украинскими левыми были, то полулевыми, а теперь, как заслышали, что «пся крев» приближается, сразу же носы в ту сторону повернули! Зимой за Советскую власть распинались, а на деле, видно, только и ждали, пока леса зазеленеют…

Глубоко затянулся махорочным дымом.

— Разгорается классовая борьба, брат.

Докурив, Шляховой направился к выходу.

— Пойду караулы проверю.

Только Яресько лег, только задремал, как вдруг будто у самого его уха раздалось:

— К оружию!

Как очумелый вскочил, бросился с товарищами к пирамиде. Схватив винтовку, проталкиваясь вместе с другими к двери, выскочил из казармы во двор. Шляховой громко отдавал приказания командирам рот. Сквозь приглушенный гомон и звяканье оружия откуда-то снизу, из темноты дальних окраин, докатывались звуки перестрелки. Вслед за ними то тут, то там за садами прорывалось непонятное, воющее, раскатистое:

— …А-а-а! А-а-а!

Что это?

Лишь потом догадались: «Слава!» — петлюровский клич.

Отряды разделились на несколько частей. Та, в которую попал Яресько со своим взводом, получила задание — к мосту!

Бросились бегом. От городских партийцев, бежавших имеете с ними, узнали, в чем дело.

— Кулачье взбунтовалось!

— Уезд решили захватить!

— А возглавил этих мироедов знаете кто? Левченко из военкомата!

— Предал, сволочь. Для отвода глаз отпросился к отцу погостить, а сам тем временем на хутора махнул! Все окрестное кулачье поднял!

Стрельба слышалась вокруг, то удаляясь, то приближаясь.

«Со всех сторон окружают», — на бегу подумал Яресько, прислушиваясь, как в предрассветной мгле разносится вокруг угрожающее «а-а-а», потухая в одном месте и снова вспыхивая где-то в другом, на заросших густыми садами окраинах местечка. Казалось, какая-то темная сила, поднимаясь волной, подкатывается все ближе, вслепую нащупывая выход своей яростной, разбушевавшейся ненависти.

Когда приблизились к мосту, прозвучала команда:

— В цепь!

Рассыпавшись цепью и бредя по росе, они перебежками двигались к речке. В предрассветной мгле уже видны были темные опоры моста и свои часовые, которые залегли на мосту с пулеметом и изредка посылали короткие очереди куда-то за речку — в тальники, в утренний туман. Куда, по кому они бьют?

Бойцы не успели еще отдышаться, как прямо перед ними, за полоской воды, дрогнул туман, затрещал лозняк, грохнул беспорядочный, злобный рев: