— Присмотритесь, как будто на нее похожа.

Цымбал прищурился, как от солнца в степи.

— Навряд ли она. Хотя в жизни теперь всего можно ожидать. Мы вот разве думали с тобой, когда по Таврии скитались, что придет время — будем в конвентах заседать?

Начались выступления делегатов с мест. Один за другим поднимались на трибуну решительные, горластые, чаще всего во фронтовых еще шинелях и, доложив о нелегком положении на местах, о том, как кулачье саботирует продразверстку, тут же грозно клялись, что в союзе молота и плуга твердой рукой возьмут саботажников за глотку, ну а что до тех, кто думает нарушить боевой революционный союз Украины и России, то пусть только попробуют!

Вутанька замечала, как постепенно все стушевывается товарищ Ганжа-Ганженко, все чаще, наклонившись к соседу во втором ряду, о чем-то беспокойно переговаривается с ним… Уже выступили Золотоноша, Миргород, Гадяч, Лубны. Сейчас как раз держал речь звонкоголосый, совсем еще юный красноармеец — представитель полтавского гарнизона. Он больше напирал на мировую буржуазию, то и дело потрясая крепко сжатым кулаком.

— Молодчина! — похвалил. Цымбал, обращаясь к Вутаньке. — Вот так бы и от нашего уезда!

— А кто же будет от нас? — поинтересовалась она.

— Собирался Сергиенко вакуловский, да простыл, голос совсем потерял.

— О, этот бы подошел: боевик, Зимний с питерцами штурмовал.

— Вутанька, а почему бы, скажем, не тебе, а?

— Тоже выдумаете!

— Ей-же-ей, а? Мы там уже и между собой прикинули, что хорошо было бы тебе, женщине, выступить, за всех нас слово сказать.

— Да перестаньте вы, дядьку!

— А ты подумай, подумай…

— Слышите? — вдруг быстро наклонился к Вутаньке военком. — Ганжу-Ганженко объявили!

И, стиснув зубы, он зло, будто всем наперекор, стал хлопать в ладоши.

Ганжа-Ганженко не спеша, степенно вышел на трибуну, погладил рукой лобастую, наголо выбритую голову. В полнейшей тишине, которая вдруг установилась, голос его прозвучал уверенно, громко. Сначала он рассказал, как возрождается жизнь в школах после деникинщины, как тянутся дети к пауке, к свету. Потом как-то незаметно перешел на другое, на декреты, на деятельность Всеукраинского ревкома…

Вутанька слушала: так гладенько, так складно все у него получалось. Только где же то, о чем он твердил ей в ложе вчера? Точно переродился человек за ночь, точно совсем другой кто-то говорит с трибуны… А в зале все слушают, не прерывая, и ей даже страшно становится, что никто его здесь так и не раскусит — всех он одурманит своими приторными речами… Хотелось встать, крикнуть на весь зал: «Не верьте! Не слушайте! Не то у него на уме!»

— Однако теперь, когда Украина приступает к мирному строительству, — звучало с трибуны, — нам пора иначе подойти к делу. Поскольку речь идет о союзе с соседями, мы не можем не поставить перед собой вопрос: где гарантия, что союз наш будет действительно равноправным, действительно свободным? Слова? Слова — это не гарантии! Разве уже и сейчас разные заезжие гастролеры своим грубым декретированием на Украине не сеют в наших душах законные сомнения?

Оратор, умолкнув на миг, следил, какое впечатление его слова производят на делегатов; в это время, как бы в ответ, из глубины амфитеатра раздался спокойный, насмешливый голос:

— Значит: «Геть, кацапы, из наших украинских тюрем»? Так, что ли?

Зал грохнул хохотом.

Оратора это, однако, не обескуражило. Переждав, пока немного утихнет, он продолжал распространяться о том, что даже самые лучшие декреты, установленные для одного народа, могут оказаться неприемлемыми для другого.

— Иначе говоря, ленинские декреты для Украины не подходят? — негромко, но так, что слышно было всему залу, спросил из-за стола президиума секретарь губкома.

— Вы не совсем правильно меня поняли, товарищ… Я говорю о том, что на почве Украины…

И тут зал зашумел.

— Хватит! Слышали! — неслось со всех концов. — Старые песни! Петлюровские!

Оратор, втянув голову в плечи, исподлобья поглядывал на бушующий зал, терпеливо пережидая, пока угомонятся. Но зал не успокаивался. Все усиливался топот, свист, крики:

— Доло-о-ой!

Ганжа-Ганженко все еще стоял, раздраженный, злой, крепко вцепившись руками в трибуну.

Вутанька, тоже что-то кричавшая, топавшая ногами, не могла спокойно на него глядеть. Чего он ждет? Разве ему еще непонятно? Ждет, чтобы сказали яснее?

Будто помимо собственной воли, Вутанька порывисто поднялась с места.

Военком встревоженно вскинул на нее глаза:

— Вы куда?

Баба Марина, сидевшая недалеко, тоже оглянулась, удивленно вытаращила глаза: «Куда ты, молодица? Что с тобой?»

А она молча, поправляя на ходу платок, быстро, с решительным видом, с горящим от волнения лицом направилась к трибуне.

Шла как по струне. Зал удивленно притих, замер. Стало слышно, как часто постукивают по паркету ее, Вутанькины, сапожки. Ганжа-Ганженко, не двигаясь с места, уставился на нее с трибуны тяжелым, полным ненависти взглядом, словно почуял приближение неотвратимого, самого опасного врага. Только когда она вплотную подошла к трибуне, он, видимо, понял наконец, что ему ничего не остается, как уйти. Кое-как собрал свои бумаги, повернулся к залу спиной и, сгорбившись, побрел куда-то за сцену.

Вутанька поднялась на трибуну. Пока шла, голова ее была как в горячем тумане — все качалось, плыло перед глазами, а тут, когда встала на трибуне и выпрямилась, сразу почувствовала себя увереннее. Будто на высокой горе очутилась. Море людей перед нею, словно всю Украину вдруг увидела отсюда. Свои, свои! Вон удивленно задрал козлиную бороду Цымбал, проплыло раскрасневшееся лицо Марины, кременчугской делегатки и еще каких-то женщин и красноармейцев, которые смотрят прямо на нее и как бы подталкивают: говори, говори!

Женщина за столом, улыбаясь, о чем-то спрашивает Вутаньку, а она никак не возьмет в толк, что именно… Ага, фамилию.

— Вустя. Вустя Яресько из Криничек…

И уже объявляют громко, будто на весь мир:

— Слово имеет товарищ Вустя Яресько из села Кринички!

Стало тихо-тихо. Зал напряженно ждет ее, Вустиного, слова. Что она скажет им, всем этим делегатам и делегаткам, как передаст то, что накипело у нее на душе и что, так неожиданно подняв с места, вынесло ее на трибуну?

— Не думала я брать сегодня слово, — взволнованно начала Вутанька. — И не взяла бы, если б не вот этот, что сейчас тут выступал. Боялась, что заморочит он вам головы, что сразу не раскусите его…

— Громче! — прозвучало откуда-то с верхних ярусов, И Вутанька, подбодренная, собравшись с духом, уже зазвенела на весь зал, как колокольчик.

— Нагляделись мы уже на них — то в шлыках, то в башлыках приходили, а теперь уже в новой выступают одеже. Меняют личины, брата на брата натравливают, вражду между нами посеять хотят. Думают — темные, сгоряча не разберемся. Скажу о себе. Да, было время, ходила и я окольными дорогами, было, что и в хоре ихнем пела под их петлюровский камертон. От стыда сгораю теперь, как вспомню. Не одна я там была, на радостях могла и не разобрать, о какой Украине песня! — Передохнула, помолчала немного, собираясь с мыслями. — Верно сказал тут товарищ докладчик, что коли пойти за ними, так не миновать нам невольничьего житья, или, как говорят, рабства капитала. А что такое рабство капитала, по себе хорошо знаю, потому как в прошлом я батрачка, босыми ногами мерила таврийские шляхи… Ватагами набирали нас свои же земляки в Каховке, гоном гнали в степи, продавали фальцфейнам в неволю. И никто из земляков тогда не стыдился, что сестер своих, украинок, в неволю гонит. Если бы не революция, так и косы поседели бы на чужих, на каторжных работах. И вот теперь, когда наконец расправляем мы крылья, снова вернуться к старому? Силы свои разделить, родное красное войско разорвать на части, чтобы враги передушили нас поодиночке? Нет, вместе до сих пор были, вместе будем и дальше, как Ленин нас учит… А Украину, которую все тут поминают… так Украину мы любим сильнее, чем все эти болтуны, потому что как можно не любить родную мать? С нашей любовью, под нашей защитой живет она и будет жить во веки веков!