— Ты бы и нас когда-нибудь записал, — молвила мягким голосом Клава. — А то целый день, как в парной, в духоте, а чтобы душевным словом с кем перекинуться… Скорее обругают тебя ни за что. — Она почти с опаской взглянула в противоположный угол на техника по осеменению, который как раз глухо мычал, чего-то требуя.
— Запишу, запишу и тебя, Клава, — обещает Гриня, — и подругу твою запишу, — это он имеет в виду Тамару, — хотя она и связала себя с этим никчемным типом.
— Ох, не говори, Гриня!.. Не везет нам ни в любви, ни в облигациях…
— Любовь! Не смеши, Клава. Ты мыслишь отжившими понятиями. Сколько раз сама убегала к отцу от своего Тимохи, а еще толкуешь про любовь. Какая сейчас, в атомный век, может быть любовь?
— Погоди, еще сам узнаешь… Встретишь свою.
— Кажется, любовью называют вон то сидение по вечерам в парке, когда он сигарету сосет, а она млеет, склонившись на его грудную клетку? Да, это самое? Транзистор где-то в кармане или в пазухе за них говорит, а они сидят, молчат, прислушиваются к собственному телу. Слушают плоть! Голос инстинкта, крик пола — это теперь все.
— Видать, и у тебя, Гриня, любовная неудача, что ты так злишься… Скажи, запала в сердце какая-нибудь?
Только было Гриня, насупившись, принялся за компот, как в зал, проникнув откуда-то через кухню, растревоженная, влетела Тамара-зоотехник. Она приехала с дальнего участка, чтобы забрать своего забулдыгу. Не впервые же ей сюда так заходить — с тыла, через кухню, чтобы и люди не видели, чтобы не сгорать перед ними со стыда за своего непутевого мужа. Вот она, хрупкая, стройная, торопливо подошла к нему, наклонилась, как к больному, и уговаривает проникновенным, взволнованным голосом. Голос ее красив, музыкален, он так и льется лаской на пьянчугу… Неужели Тамара все-таки любит его? Неужели можно любить грязищу, уродство, мрак, окутанный алкогольным туманом психики? Или это сила супружеской гордости вынуждает ее так вот ездить, подбирать, приводить в порядок своего пропойцу, упорно искать человеческое достоинство там, где его и в помине нет? Для Грини просто загадка, как это она, Тамара, красивая дивчина, сама себя обрекла на то, чтобы сейчас унижаться перед этим никчемным, скотски грубым существом, которому она отдала себя. «Нет, это только самолюбие ее, — объясняет себе Гриня, — это оно гонит Тамару сюда, оно вынуждает идти, унизительно забирать из чайной своего пьяницу, чтобы только скрыть от людей его падение…» Клава тоже помогает подруге, советует ей что-то, а пьянчуга куражится уже на всю чайную.
— Отстань! Иди… — отмахивается он от Тамары и добавляет при этом такое слово, что даже Грине кажется, будто на него плеснули помоями.
А Тамара? Хоть пощечину ему отвесила? Нет, стоит, будто и не слышала оскорбления, только неловко ей, что есть свидетели этой сцены; она даже улыбнулась своей измученной улыбкой: не придавайте, мол, значения… Но Гриня придает. Встав, подходит к технику и, деликатно отстранив Тамару, крепко берет его за шиворот. Так и взял — одной рукой за загривок, а другой — железным обхватом — за запястье руки, поднял, поставил на ноги. Техник сразу очнулся и словно бы даже протрезвился.
— Ты… ты… ты разве дружинник?
— Я еще с колыбели дружинник, — процедил Гриня сквозь зубы и толкнул расслабленное тело к двери.
У косяка техник заартачился.
— Ты… не дружинник, — вякал он. — Не имеешь права…
Гриню это даже развеселило, он подмигнул Клаве и Тамаре.
— Как это не имею права? Ты меня просто не узнал! Перед тобой сын севастопольца! Внук махновца! Хавбек родной тебе совхозной команды!.. Так что извини уж! — Он с силой толкнул пьянчугу в узкий проход через кухню, и хотя техник и там упирался, спотыкался, падал, Мамайчук через минуту выволок испачканного мелом техника во двор. Там ждет спрятанная от людских глаз Тамарина двуколка. Запряженная гнедым, стоит она во дворе, как раз у помойной ямы.
— Сюда его, сюда, — повторяет Тамара беспокойно, суетливо и еще что-то ласково щебечет, пока Гриня нещадно втискивает в двуколку этот мешок пропитавшегося алкоголем человеческого тела.
— Спасибо тебе, — говорит Тамара, привычно сев в двуколку и берясь за вожжи. — Спасибо, что помог, — и впервые с тех пор, как Гриня знает ее, одаряет его, Гриню, взглядом такой горячей благодарности, такой нежности и красоты, что ему даже грустно становится после этого.
Некоторое время он стоит один.
— Боже, если ты есть, спаси мою душу, если она есть! — тихо восклицает Гриня, прислушиваясь к удаляющемуся клекоту двуколки.
Потом идет на «пятачок», где теперь стало еще многолюднее. Отец, как и раньше, вертится среди толпы на своей инвалидской дощечке с колесиком. Сын подходит к нему.
— Дай мне, батя, в зубы.
Это он на такой манер просит у отца закурить. И что самое удивительное, отец молча лезет твердыми, запекшимися пальцами в карман своей засаленной гимнастерки, из-под которой выглядывает на груди не менее замызганная матросская тельняшка, долго роется и, добыв наконец из кармана сигарету, подает сыну.
Лясы точит в этот момент Прошка Горбань. Прошка недавно демобилизовался и теперь работает на водокачке, а после работы, идя домой, никогда не упустит случая «покачать воду» и здесь. Легкий на слово, веселый, он любит, собрав толпу зевак, загнуть им из своего воинского прошлого что-нибудь ошеломляюще-разухабистое. Служба его якобы заключалась в том, что он с командой бойцов сопровождал важные грузы по железным дорогам страны, бывал и на Крайнем Севере, и на Дальнем Востоке. Нелегко понять, где он врет, а где говорит правду, рассказывая, какие приключения случались в дороге с их боевой командой, да как жили они дружно, да в какие могучие тулупы одевались, стоя на посту ночью в тамбуре на жгучем сибирском морозе.
— А то еще добыли мы как-то в соседнем эшелоне несколько ящиков апельсинов и яблок — такие были краснобокие, наливные, высший сорт, — сверкает улыбка на измазанном лице Прошки. — И, клянусь, не мы пломбы срывали, кто-то до нас уже их поскручивал, а комендант накрыл на этом как раз нашу братву, так мы эти апельсины да яблоки — куда? Раз, раз — да в стволы пушек! Да брезентами сверху! А когда состав тронулся и комендант остался далеко, мы тогда к пушкам, открываем замки, а оттуда золотые да краснобокие наши ядра на платформу как сыпанут! Бери, братва, угощайся!.. Вокруг мороз, а оно под ноги тебе, словно бы только что с дерева: красное, свежее, еще и пахнет…
— Вот такими б ядрами только и стрелять, — задумчиво говорит дед Смык, столяр из мастерской. — На такую войну и я согласился бы.
— Вранье… Все вранье, — сердито говорит Мамайчук-инвалид, мотнув взлохмаченной головой и заскрежетав колесиками. — Сталью стреляют, рваным горячим железом, а не яблоками твоими пахучими!
— Теперь уже другие штуковины есть, — говорит завгар Семен Кухтий, пожилой отяжелевший мужчина. — Однажды ехал я к шефам, море да степь без конца. Смотрю, где-то там над морем стоит этакая катапульта. Куда там «катюшам»!.. Агрегат!
— Таких лучше не трогай, — угрожающе усмехается Прошка.
— А подумать, — тихо говорит дед Смык, — всей этой силой страшенной какой-нибудь сержант молоденький заведует.
— Что там заведовать, — машет рукой Прошка. — Команду дали, кнопку нажал — и все!
— Брехня, — поникнув головой, сердится Мамайчук-инвалид. — Кнопка… Возле кнопки тоже нужно с умом. Не всякий сможет. Ты вот этого заставь, сумеет ли. — Налитые оловом глаза поднимаются вверх, на сына.
— Сумел бы, не беспокойтесь, батя.
— А почему же военком возвращает тебя? Только остригут, да и получай, батька, сдачу… Пойдет в шерсти — вернется остриженный. Доколе они тебя стричь будут задаром?
— Я не отпрашивался. Возвращают из уважения к отцу-ветерану.
— Доведешь ты меня… Осенью скажу военкому, пускай забирает! С тебя там ворс малость повытрут.
— На волоске, на волоске весь мир держится, — бубнит свое дед Смык. — Тот, что стоит у них там возле кнопки… Или же с водородной бомбой целую ночь в воздухе летает… Разве ему долго до беды? Помутится ум, кто ему помешает нажать на кнопку?