Изменить стиль страницы

— Насаживай, мамушка, червей, — командует царевна, — я их боюсь… А ты, батя, сам насаживать будешь? — обращается она к отцу, суя ему в руку удочку. — Ты не боишься червей?

Царь задумчиво улыбается, не отвечая: его мысли в разброде, растаяли как-то.

— Боишься червей? — допытывается Софья.

— Боюсь, милая.

— И я боюсь.

Черви насажены, удочки закинуты, поплавки торчат. Тихо кругом, задумчиво как-то все, и пруд, и небо, и зелень, и удильщики. И мамка задумчиво вяжет чулок.

— У тебя клюет, — шепчет царевна.

Но у самой у нее так сильно что-то клюнуло, что она даже вздрогнула. Поплавок юркнул в воду и потом пошел боком. Царевна вытащила торопливо. На удочке извивалась крупная, в четверть длины, рыба.

— Окунь! Окунь! — радовалась Софья Алексеевна, хватая бьющуюся на плоту рыбу. — Вынимай, матушка, удочку да насаживай нового червя.

И у Алексея Михайловича поплавок потащило, но тихо, плавно.

— Тащи, батя, тащи! — волновалась Софья.

Царь вытащил свою удочку. На лесе болтался черный рак, защемивший в свои клещевидные зубы червя с удочкой и не желая расстаться с добычей.

— Ай, рак! Ах, скверный! — печаловалась царевна.

— Первый блин комом, — улыбнулся царь.

— Ничего, батя милый, — успокаивала его дочь, — и ты поймаешь окуня, а то и леща либо сазана. Я раз сазана поймала, да не вытащила, ушел с удочкой. Я плакала, я тогда была еще маленькая, глупая.

— Ну, и я бы заплакал, — благодушно шутил царь. Рака отцепили от удочки: все это делала старая мамка.

— Я боюсь раков, они щиплются, — пояснила совсем счастливая Софьюшка.

«Не одни раки щиплются», — думал царь, вспоминая о Морозовой.

А царевна почему-то вспомнила в этот момент о своей прежней приятельнице, княжне Долгоруковой, ныне Брюховецкой, с которою они когда-то здесь часто уживали рыбу.

— А раз Оленушка Долгорукова поймала линя вот какова, — показывала она отцу величину этого пойманного когда-то линя.

— Ого какой! — добродушно удивлялся царь.

— А что ж ты ее, батя, не возьмешь у Дорошонкова?

— Кого, милая?

— Оленушку Долгорукову… Она, бедная, в полону…

— Я уже послал по нее к Петру Дорошонку с грамотой Федора Соковнина.

И при имени Соковнина и ему, и царевне разом вспомнилась сестра этого Соковнина, Морозова, что сидела в заключении.

В это время из-за ивы показалась шедшая по дорожке укутанная фатой старшая сестра царя, царевна Ирина Михайловна. Такая же тучная, краснощекая и добротелая, как брат, с такими же добрыми глазами, она совсем напоминала брата. Увидав, как Алексей Михайлович закидывает удочку, она улыбнулась и покачала головой… «Ишь, старое и малое тешатся».

Заметив старшую царевну, царь спросил:

— Что, сестрица, Петрушенька-царевич все буянит у мамки?

— Нету, братец, угомонился. А ты иди, тебя ждет Юрье Лутохин по нужному делу, — отвечала сестра.

Царевна Софья взглянула на отца, и глаза ее блеснули радостью. Царь встал и направился ко дворцу вместе с сестрою.

Через полчаса уже видели царя хмурым и задумчивым: принесенные Лутохиным от Морозовой вести испортили все его расположение духа. Морозова «неистово противилась»…

ГлаваXVII. По дороге в Боровск

Прошло несколько недель.

Жарким летним утром от Москвы по калужской дороге к Боровску шагом двигалась телега, запряженная в одну лошадь и сопровождаемая по обеим сторонам стрельцами. Это следовал из Москвы арестантский этап. В телеге, казалось, никого не было, но это казалось так только издали: в телеге лежало что-то живое, прикрытое рогожкою.

День был тихий. Белая пыль, взбиваемая копытами лошадей и колесами, клубилась над телегою и позади ее, усыпая рогожу белым слоем.

Стрельцы шли лениво, босиком, уложив сапоги и ранцы в телегу. Ворота рубах расстегнуты, потому жарко, упека, ни облачка на небе, так и марит. Скучно. Один, наиболее других, по-видимому, скучающий, вот уже с полчаса как тянет монотонную и скучную, как это голое поле, песню:

На-до-е-ли ночи, на-до-ску-чи-ли, да на-до-ску-чи-ли;
Со ми-лым, со ми-лым друж-ком раз-лучили, со милым
дружком разлучили…

Вдали виднеется сельская церковь, но до села еще немалое пространство, еще поле, а там пригорок, а там еще поле. На том поле что-то метлешится: не то стадо, не то табун коней… Но не стадо и не табун: что-то в воздухе мотается, словно бы ширинки на шестах… Кой там прах!

Эх и надоскучили,
Со милым дружком разлучили!..

Чем ближе подвигались туда стрельцы с телегою, тем яснее видно было, что там народ, много народу. А то не ширинки на шестах, а церковные хоругви.

— О дожге, знать, молебствие, — решил певучий стрелец. — Ух и надоску-учили!..

— А ты выплюнь песню-то, али не видишь! — строго заметил певуну старый стрелец.

— Что ее плевать! Не скоромная…

— То-то, не скоромна, а тебе бы все с родительницей!

— Зачем родителей поминать? Не чай на мне крест. Пододвигаясь еще ближе, стрельцы заметили, что вся дорога и часть поля по обе стороны дороги заняты сплошною массою народа — мужиками, бабами, девками, ребятишками. Над ними возвышались хоругви и образа на шестах.

Телега остановилась. Стрельцы подошли к толпе. Народ кучился вокруг хоругвей и образов, и там же, в середине, виднелся старенький поп в бедном облачении, с книгою в руках и такой же завалящий, в стареньком крашенинном подрясничке и с косичкой в крысиный хвост, пономарь с кадилом. Поп стоял на шибко пожелтевшей от засухи полосе ржи и, нагнувшись с некоторыми из мужиков к ниве, что-то рассматривал.

— А ты, бачка, не трошь ево, — предостерегал попа седой мужичок, — он не скрючит…

— Мене не скрючит: я ево во чем, — указывал попик на свой засаленный и местами прожженный угольками из кадила епитрахиль.

— Ево, братец ты мой, не скрючит: на ем, на бачке-то, свята одежа, — говорит другой мужик.

Стрельцы втерлись в круг, оставив у телеги только одного товарища.

— Что у вас тутай-ка, братцы, али о дожге? — спрашивали стрельцы.

— Како об дожге? Вон видишь ево, дьявола? — отвечал бойкий парень-боровлянин.

— А что, милый?

— Вон, залом заломил аспид.

— Ой ли? Ах!.. Эко дело!

— Да, брат, не в дожге сила… дожгя нам боженька даст… а вон он анафемской.

— А кто ж он будет, милый человек? — любопытствовал стрелец.

— Знако, из никониан, што щепотью крестются… Вон у нас от того хлебушка и не родит, третий год голодуха, пухнем без жратвы, и скотинка падает, помирать пришло… А все никонцы…

Оказалось, что это было общественное молебствие, заклинание нечистой силы в «заломе», найденном бабами на одной полосе ржи. От этого страшного «залома» и неурожай, и голодуха, и мор на скот. А от кого самый «залом» — знамо от кого: от недоброго человека, что по-новому молится, тремя перстами «воображает», так толковал старый пономарь своим боровлянам. А от «залома» одно спасение: молебень крепонькой со «всепетою», да чтобы сам батюшка «сквозь патрахиль залом-от вырвал с корнем»… Тогда и все крепко будет…

— А ты, батька, молебенец-то покрепче загни, — упрашивали мужики…

— Со всепетою, слышь, родной.

— Да чтобы и меч, и глад, и трус; вверни, кормилец, и глад, потому с голоду помираем.

— Да, да, кормилец, уж не пожалей, поядреней молитву закати…

— А уж мы все окарач молиться будем…

— До поту, что и говорить!

— И еще тебе, родной, гривну миром накинем…

— Ладно, ладно, православные, — успокаивал их попик, — свое дело знаю, не занимать-ста этого добра.

— Да ладанцем, батька, не скупись: кури в нашу голову, чтобы тошно яму стало, больше дыми…

Началось молебствие. Народ действительно молился «окарач»; все так покатом валялось по дороге и по межам, крестясь и колотясь головами о пыльную дорогу, о колючую траву. Это была детская, невинная, но жаркая молитва, голодный, болезненный стон.