Изменить стиль страницы

Тут же шли Степанида Гневная и Анна Амосовна и плакали. Иоаким и Ларион Иванов открывали шествие.

Из внутренних покоев показалось испуганное лицо юноши: это был сын Морозовой, Ванюшка, Иван Глебович… Мать не видала его и не оглядывалась: она думала, что он спит…

«На новой лошадке», на иноходце и на черкасском седельце хотел голубчик ноне ехать к Дюрьдиньке в гости, — вспомнилось ей вчерашнее прощание с сыном, — и он, и Дюрдя сиротки теперь, да добро: богородица не нам чета, лучше их, матушка, взростит…»

Ванюшка молча в спину поклонился матери и закрыл лицо руками…

Когда Морозову вынесли на крыльцо, было уже совсем светло и холодный ветер трепал голые ветви деревьев. В доме и на дворе раздались вопли и причитания. На улице, против ворот и дома знаменитой боярыни, тоже толпились любопытствующие и слышались неприязненные возгласы:

— Что это, дневной грабеж! Боярыню из своего дома выбивают! Эки нехристи!

— Матушка! Куда ее несут, голубушку? Хоронить живую, что ли?

На крыльце верная челядь успела накинуть на опальную боярыню с сестрою по теплому платку и по шубейке.

— Прощайте, миленькие! — кланялась Морозова на все четыре стороны. — Молитесь обо мне, за крест хочу пострадать.

— Прощай, матушка боярыня! Молись за нас, грешных!

— Матыньки! Да что ж это такое будет, голубчики? Ноли Литва на нас пришла?

Возгласы неслись со всех сторон, и каждый из этих возгласов, словно порыв ветра, говоря иносказательно, обрывающий листья со старого дуба, отрывал у Алексея Михайловича народную любовь и доверие.

Морозову перенесли через двор и внесли в так называемые людские хоромы.

Войдя в хоромы, Иоаким приказал стрелецкому десятнику подать кандалы. Звук желез, вынимаемых из мешка, заставил Урусову вздрогнуть, но Морозова обратилась к сестре со взором, сияющим радостью.

— Слышь, сестрица! Слышишь, Дунюшка!

— Слышу, сестрица! О-ох!

— Не охай, а радуйся, Дуня милая! То наши новые четки звенят… Ах, как радостно звенят они ко господу!.. Лучше колоколов звонят… Каждый их звоночек слышит ухо Христово, до сердца божия звонят звоночки-те эти…

— Ах, сестрица!

— Так, так, Дунюшка! Это наша молитва, цепи-те, путы Христовы…

Стрелецкий десятник стоял нерешительно, держа в руках железа. Его добродушное лицо с вздернутым носом и вообще мало сформировавшимся профилем заливалось красными пятнами стыда…

— Что ж стоишь? Куй, — хрипло сказал Иоаким.

— Царева воля, заковывай, — повторил и Ларион Иванов, не глядя на Морозову.

— Куй, миленькой! — ободряла десятского Морозова. — Куй, исполняй волю цареву, токмо не при них… Вон отсюда! — крикнула она на архимандрита и на Лариона Иванова. — Вон, Пилаты! При вас, на ваших глазах не обнажу ногу моею, не обнажу, во еже мне и умрети…

Десятский топтался на месте. Урусова припала на колени перед сестрой…

— Изыдите вон! — повторила упрямица.

Иоаким и думный переглянулись. «Надо покориться бесу-бабе», — читалось в глазах думного.

— А без нас дашь себя заковать? — спросил Иоаким.

— Дам, не токмо ноги, но и выю дам заковать. Иоаким и думный, пожимая плечами, вышли в подклеть, оставив сестер с стрельцами.

— Куй, миленькой, — ласково обратилась Морозова к десятскому и, приподняв немного ряску, показала маленькие, в шитых золотом черевичках, ножки и часть полных икор, обтянутых белыми чулками.

Стрелец стал на колени, нагнулся и еще более вспыхнул, покраснели даже уши.

— Куй же, вот мои ноги…

Стрелец пыхтел, не смея взглянуть в лицо арестантке.

— Микола угодник! Эки махоньки ножки… да это робячьи ножки, у робенка словно, — бессвязно и растерянно бормотал он. — Тут и ковать нечего, ничевошеньки… эх!

Морозова горько улыбнулась, а Урусова, припав головой к ручке кресел, тихо всхлипывала:

— Куй, миленькой… Христа ради… для Христа это… Стрелец отчаянно тряхнул волосами и перекрестился…

двумя перстами… У Морозовой глаза блеснули радостью…

— Миленькой! Братец! Куй же! — И она восторженно перекрестила стрельца и его наклоненную, встрепанную голову.

Стрелец дрожащею рукою дотронулся до ноги боярыни, словно до раскаленного железа… Разнял кольцо ножное, обножие железа и дрожащими пальцами обвил это кольцо вокруг ноги повыше щиколотки…

— Прости, матушка… мученица… не я кую, нужда кует… Крестное целование, детки махоньки… Микола угодник… — бормотал он, замыкая обножие.

То же сделал он и с другою ногою, бессвязно бормоча:

— Эки ножки… робячьи… крохотки… эк только ну!.. Уж и служба же проклятая!.. Ах, ножки божьи, ах!..

И он порывисто, крестясь и утирая слезы, припал лицом к закованным им ногам и целовал их, как святыню…

— Матушка! Прости! Святые ножки… молись об нас… помяни раба божия Онисимку-стрельца… ах!

Остальные стрельцы стояли и набожно крестились.

ГлаваVII. Поругание над Морозовой

Через три дня утром, как и семь лет тому назад, на обширном дворе дома Морозовых и на улице, у ворот и против дома, толпились кучи народа: на дворе челядь, рабы и рабыни Морозовой, на улице, за воротами, — толпы любопытствующих и нищих, сопровождавшие всякий выезд знатной боярыни, как было и тогда, семь лет назад, когда Морозова ездила в гости к Ртищевым слушать словесные «накулачки» между Аввакумом и Симеоном Полоцким.

И теперь, по-видимому, ждали выезда Морозовой. На дворе, у крыльца главного подъезда, стояла богатая, известная всей Москве «каптана» Морозихи, украшенная бронзою, «муссиею и серебром и аргамаками многими» карета, запряженная двенадцатью белыми редкими конями с великолепными «гремячими чепьми». Около «каптаны» толпились рабы и рабыни, числом не менее двухсот, ожидая торжественного выхода. На козлах по-прежнему сидел седобородый плотный кучер, боярин не боярин, поп не поп, а что-то очень важное, в высокой меховой шапке с голубым верхом наподобие купола Василия Блаженного, сидел, важно поглядывая на толпу и сплевывая через спесивую губу, и здоровыми ручищами в оленьих рукавицах сдерживал коней, грызших и пенивших слюною блестящие удила. На каждой из лошадей, запряженных цугом, сидело по молоденькому вершнику в высоких шапках с голубыми верхами… Все, решительно все глядело так же торжественно, как и семь лет назад… Не было только Феди юродивого, которого удавили за веру в далекой Мезени, на глазах у толпы…

— Али, родимый, Морозиху ждут, народу-то что натолкалось? — спрашивала оборванная нищенка белобрысого детину из Охотного ряду в шапке таких размеров, что из ее меху можно было бы выкроить три добрых шапки.

— Знамо, Морозиху, не тебя, мочену грушу, — осклабился детина.

— А как же, милой, сказывали, будто ее, боярыню-ту, за двуперстие на цепь посадили, а как стали, сказывают, ноги-ту ейные чепью заковывать, так от ног-ат огнь изыде и стрельцу Онисимке всю бороду опалило…

— Точно опалило, — подхватила торговка-оладейница. — Я в те поры оладьи волокла в Охотный ряд, так видела своими глазыньками, аки бы дым какой на дворе, а на трубе ворона каркала, и уж таково страшно…

— Ах, владычица-предотеча! Что ж Онисимке-то?

— Да что, сказывали в Обжорном ряду: как увидал царь-от осударь Онисимку, да и испужайся и говорит: «Она-де, Морозиха, мученица есть, привезти-де ее ко мне во дворец в золотой каптане…»

В это время с заднего двора выехали простые дровни, покрытые соломкой и запряженные водовозной клячей, и остановились у крыльца людских хором. Клячу вел под уздцы стрелец.

— А дровни-те, родимая, для кого ж будут? — спросила нищенка у оладейницы.

— Не ведаю, милая…

— Дровни-те под тебя, мочена груша, — зубоскалил детина из Охотного ряду.

— Охальник ты, охальник и есть! — обиделась нищенка.

— Пра, баунька, вот те крест татарский! Хотят, чу, везти тебя царю на показ.

— Идет! Идет! — заволновалась улица.

С главного крыльца сходил кто-то, поддерживаемый под руки плачущею старою нянюшкой и мрачным слугою Иванушкою, но только это сходила не Морозова. Видна была наглухо застегнутая соболья шуба да высокая боярская шапка, а, по-видимому, плачущее лицо закрыто было ладонями.