Изменить стиль страницы

— А какие же, по-твоему? — спросил старый Ртищев.

— А новые…

— Какие ж это такие новые, мать моя?

— А те, что новым богам молятся да на старую крепкую веру новые заплаты кладут… Эти, точно, страховиты: новые-те заплаты сдерутся скоро, да и старую крепкую веру, что поняву ветхую, продерут… Попомните мое слово!

— Охо-хо-хо! Да ты из горяченьких! — улыбнулся старик. — Вы все Аввакумами стали…

Вошла Морозова, по-прежнему смущенная и бледная. Сынишка бросился к ней и повис на шее.

— А мне дедушка хотел уши надрать, — говорил он, ласкаясь.

— За дело, чаю? — улыбнулась она нехотя, бросив мимолетный взгляд на старика.

Старик встал, подошел к молодой боярыне и ласково взял ее за подбородок. Он пристально посмотрел ей в смущенные, но от того еще более прекрасные глаза.

— Послушай, Прокопьевна, — сказал он серьезно, но ласково. — Мы к тебе не в гости, а по делу… Сядем рядком да поговорим ладком.

Он сел. Молодая хозяйка тоже села, но молчала, как бы обдумывая что-то… Нет, ей в ушах отдавалась какая-то печальная мелодия, звучал голос, который она слышала ныне ночью под окнами земской тюрьмы.

Не шуми ты, мати, зеленая дубравушка…

Этот голос не умолк для нее, слова доселе не замерли те, что она слышала. «Душу прободоша словеса оныя», — ныло у нее в мозгу…

— Вот что, мой друг, — сказал Ртищев медленно, — об тебе наверху речь была недавно…

Морозова вскинула на него свои глаза и тотчас же опустила, как бы испугавшись, что они слишком многое скажут.

— Царю ведома твоя жизнь, — продолжал старик.

Морозова молчала, нервно теребя рукою тонкую шитую ширинку…

«Что им до меня! — думалось ей. — Что им душа моя и мои помыслы?» И ей вспомнились те дни из ее девичества, когда из Литвы пришли вести, что чернокудрый княжич, которого она встретила за лебединым прудом, не найден на ратном поле и что только конь его прибежал в стан, весь покрытый кровью и гремя порожним седлом и стременами, ржал всю ночь… И тогда ее спрашивали: «Что с тобой?», — как и теперь нудят над ее душою… «Прободоша душу, прободоша», — что-то говорило внутри ее…

Молча Ртищев взял ее за руку.

— Ты слушаешь меня? — спросил он.

Она встрепенулась, силясь отогнать от себя грезы наяву.

— Слушаю, дядюшка, — прошептала молодая женщина.

— Царь гневен на тебя… Дай токмо господь здравия царице Марье Ильишне: она твоя заступница.

Окно на галерею было открыто, и в него видно было, как юродивый силился намотать на рогульку бечевку, на которой взвивался бумажный змей, и несвязно бормотал: «Ишь Никонишко еретик! Не любо тебе на привязи-те быть… То-то! А нас с Аввакумушкой на цепи гноил!»

Юный Морозов через окно тоже вылез на галерею и присоединился к своему другу. Аннушка Ртищева, с улыбкой качая голочой, шептала:

— Вот дети!

— Их же есть царствие божие, — так же тихо подсказала ей Акинфеюшка, стоя у окна.

— А я тебе, Прокопьевна, по душе скажу, любя тебя, как родную, — продолжал Ртищев, — не упрямствуй, не буди жестоковыйна, отстань от прелести Аввакумовой и последуй тому, что насадил в церкви нашей Никон… Хотя он и обнажен сана, токмо дело его осталося: Никоновы новые книги всею землею русскою приняты… Никон великий и премудрый учитель, так-ту, Прокопьевна!

Старик снова взял ее за руку. Молодая боярыня, не поднимая головы, тихо качала ею.

— Поистине, дядюшка, вы прельщены, а не я, — задумчиво ответила она наконец, — хвалите такого врага божия, отступника и ублажаете книги его, насеянные римскими и всякими другими ересями. Нам, православным, следует отвращаться его книг и всех его нововведенных богомерзских преданий.

На галерее между тем к юному Морозову присоединился еще такой же мальчик, почти его ровесник, княжич Урусов. Ветерком на небо, дотоле ясное, нанесло облачко, и солнце спряталось за ним, согнав золотистые переливы с соседних кленовых и липовых кустов. С галереи уже доносились звонкие детские голоса:

Солнушко-солнушко!
Выглянь-ка в оконушко.
Твои детки плачут.
Пить-есть хочут…

Рядом с детскими голосами, совсем не в лад, дребезжал голос юродивого:

— Твои детки плачут…

— Выглянуло! Выглянуло! — снова зазвенели колокольчиками детские голоса.

— Ах, колокольчики! Колокольчики! — не вытерпел старик Ртищев.

А Морозовой не то слышалось. Из-за детских голосов до нее, казалось, доносилось что-то протяжное, душу надрывающее.

Не мешай мне, добру молодцу, думу думати…

А дети не унимались — звенели:

Первенчики-другенчики,
Тринцы-волынцы,
Пята-мята,
Родивон — поди вон!

— Родивон! Родивон! — и они цеплялись за юродивого.

— Ах, Прокопьевна! Миленькая моя! — с чувством продолжал Ртищев, показывая на детей. — Посмотри на виноград сей! Только бы нам радоваться, глядючи на них, да ликовать с тобою… Ан нет! Отлучилась ты от нас: рассечение между нами стало… раскол… раскололось надвое… Молю тебя: послушай меня, старого… Через мою старую голову, чу, их сколько мыслей прокатилося! Все перемешала и перемерила она в душе моей и в сердце и избрала истинное. Молю тебя, остави распрю: перекрестись тремя персты и не прекословь ни в чем великому государю и всем архиереям…

Морозова молчала, перебирая ширинку, Ртищеву казалось, что убеждения его действуют на непокорную.

Аннушка, видимо, находилась в страшном волнении; лицо ее горело пунцовыми пятнами, и она нетерпеливо переносила свои готовые заплакать глаза то на Морозову, то на мелькавшие за окном детские головки, то на неподвижно сидевшую Акинфею.

— Что ж ты, миленькая, молчишь? Прокопьевна? А? — не отставал старик. — Знаю-су, прельстил и погубил тебя злейший враг, Аввакумишко… Ох уж мне имячко это! Гнушаюсь ноне и вспомнить его, так оно теперь ненавистно мне стало…

— Не так, дядюшка, не так! — горько улыбнулась Морозова.

— Как-су не так? — вскипятился старик.

— Не право твое увещание, — отвечала упрямица, обдав собеседника лучистым светом прекрасных глаз, — сладкое называешь горьким, а горькое сладким. Отец Аввакум есть истинный ученик Христа: не продал свою веру за блага мира сего. Тяжкими муками мучат его, а он ни на волос не уступил ничего из души своей. Тот токмо истинно верит, кто умирает за веру!.. О! Сподоби мя, господи, умереть за мою веру!

Последние слова она произнесла страстно, почти выкрикнула их, так что дети на галерее захлопали в ладоши от радости, а юродивый, словно кошка, вскочил в окно, упал на пол и поцеловал подол сарафана молодой боярыни…

— Ай да Федосегошка! Слышишь, ангелы плещут тебе руками, — бормотал он.

И Ртищев, и дочь его вскочили со своих мест.

— Как! Опомнись, безумная! — воскликнул старик, покраснев до корней волос. — Ты умереть хочешь? И за чье ученье-то! Аввакумки неуча, проклятого архиереями!

Дочь ласково остановила отца за руку…

— Батюшка, погоди мало, дай мне…

И она нежно обняла Морозову. Та не противилась, а, напротив, стала задумчиво гладить ее волосы.

— А! Шутка сказать, умереть! Да было бы из-за чего, а то на, тьфу! — горячился старик. — Ево же, старого пса, Аввакумку, прокляли, анафемствовали и ево, пса, и ево сорочий хвост с двуперстием, и за него же хотят умирать! И кто же! Именитая боярыня, красавица на всю Москву, царева сродница… Да это все едино, что у самово сатаны-те на гнюсном хвосте повеситься…

— Погоди, погоди, батюшка! — продолжала Аннушка, ласкаясь к Морозовой и глядя на отца. — Не брани Аввакума, не гнюсный он… Вы, мужчины-те, совсем нашего женского естества не знаете; коли вы браните и хулите того, кто нам по мысли, тем мы паче прилепляемся к нему… Ей-ей так, батюшка!.. Ты вот с сердцов мещешь в Аввакума камением словесным, а она, голубушка, — и Аннушка еще жарче обняла Морозову, — сердцем своим закрывает своего учителя: мещи-де камение в мое сердце, а не в него… Так ли я говорю, сестрица?