Энн смотрела на свой дом, где все прибавлялось ребятни; на свой круглый живот — она ждала следующего — и бережно прикрывала его ладонями.

— Ему нужна жена. Та, первая, совсем ему не подходила, и он очень скоро сам бы это понял.

— Хм, — произнес ее муж. — Похоже, что он считает иначе.

Много, очень много лет спустя Уильям Хауленд повез на кладбище свою внучку, прихватив с собой двух негров-садовников, чтобы прибрали вокруг, — и в тот день заговорил о своей жене Лорене.

— От нее исходил такой свет, — говорил он, — такое сияние. Помню, я думал, что она светится по ночам.

Он не оплакивал ее — во всяком случае так, как полагалось бы вдовцу. Казалось, вместе с ней умерла какая-то часть его самого — и, пожалуй, к лучшему было, что умерла, а не осталась жить и страдать.

В то солнечное утро он глядел на склеп, на свое имя, высеченное сверху, и говорил:

— Она могла бы стать пьянчужкой, вроде своей матери. А может быть, вся эта ее нежность обернулась бы такой, как у ее отца… — Он пожал плечами и вздохнул. — Да вот не обернулась.

Так он и жил вдовцом. Возможно, он был не очень счастлив, но и несчастлив, конечно, тоже не был. Дел у него хватало: и хлопок, и скот, и небывалый спрос на строительный лес и древесину. А надо было и дочь растить, и проводить в последний путь родителей. (Новый склеп построить так и не собрались. Родителей опустили в песчаную красноватую землю и положили в изголовье по глыбе серого гранита.) Дни бежали незаметно — короткая холодная зима, потом долгое жаркое лето… Он не был ни затворником, ни бирюком. Когда позволяли дела, ходил в церковь, ездил в гости по всей округе. Он прекрасно танцевал, играл на мандолине и приятным мягким баритоном пел все модные песенки. Он только не проявлял интереса к дочкам и вдовушкам. Никакого. Может быть, у него была любовница? Во всяком случае, не в Мэдисон-Сити. Или какая-то связь в Чаттануге? Но и об этом никто толком не знал. Посудачить было о чем, но не более того.

Возможно, если бы он жил в городе, все сложилось бы иначе. Возможно, если бы он чаще встречался с людьми, то нашел бы кого-нибудь. Но фермы в здешних местах стояли неблизко, а от одной до другой — никакого жилья, кроме хибарок испольщиков. Весной и летом работы невпроворот, только и передышки что неделя-другая в августе, пока зреет хлопок. Ну а как подошло время приняться за сбор хлопка, тут уж Уильям не отлучался ни на шаг, даже по воскресеньям, пока все не свезут на очистительную машину. Потом, глядишь, поспела кукуруза, за ней — табак, а там и прохладные осенние дни наступили, пора варить патоку. И, наконец, — убой скота. Когда вся мелюзга разживется свинячьими пузырями для забавы, когда в холодном воздухе заблагоухают коптильни, тогда с работой на этот год покончено. Зима — самое время для веселья; только и забот, что приглядеть за рубкой леса, но зимы в этих краях короткие, и Уильям Хауленд так и не сыскал себе жены.

Потихоньку катились годы, и подрастала дочь Уильяма, Абигейл. В ней не было ни капли сходства с матерью, словно та ничего не дала ей своего — настолько девочка походила на отца. Не бог весть как хороша собой, зато смышленая, веселая, с легким нравом. И с интересом ко всему на свете. Школьницей она заставила отца выписать «Нью-Йорк Трибюн», хотя он долго ворчал, что в дом и так каждую неделю приходят три газеты: местный «Леджер», «Кларион» из Мобила и «Атланта Конститьюшн».

Он уступил, разумеется: он ей во всем уступал.

— Абигейл, — сказал он, — надеюсь, у них там хватит соображения завернуть во что-нибудь эту газету, да поплотней, а то разговорам конца не будет!

«Трибюн» пришла в таком же виде, как прочие газеты: никакой обертки, читай, кто хочет. На дом тогда почту не доставляли и Уильям два раза в неделю ездил за ней в Мэдисон-Сити. Он любил читать и получал целый ворох всякой всячины: «Сатердей ивнинг пост», и «Кольерс», и «Нейшнл джеографик», и все, что относилось к сельской жизни. Когда прислали первый номер «Трибюн», почтмейстер Роджер Эйнсворт положил локти на прилавок и объявил:

— Ей-ей, Уильям, никак ты с ума спятил.

Местная почта помещалась на одной половине фуражной лавки Эйнсворта «Корма — Зерно», прямо так, без всякой перегородки. В то утро в лавке собралось человек шесть, тут постоянно кто-нибудь да околачивался. Заходили сыграть в шашки или просто почесать языком, погрызть жареной кукурузы и земляных орехов — на железной плите всегда стояло блюдо этой снеди. По тому, как они сидели, — примолкнув, с безучастными лицами, — нетрудно было понять, что они уже все знают и успели высказаться по этому поводу.

— Это почему же, Роджер? — спросил Уильям.

Роджер Эйнсворт шлепнул на прилавок кипу журналов и газет.

— Твои. — Он достал отложенную отдельно «Трибюн», поднял, молча показал.

— Тоже мне? — спросил Уильям.

Эйнсворт кивнул. Люди выжидающе подались вперед. Скрипнул плетеный стул, скрипнула половица. Громко щелкнула у кого-то на зубах каленая кукурузина.

— Ну и что? — сказал Уильям.

Эйнсворт объяснил:

— Вроде бы ты до сих пор не имел привычки читать, что печатают янки.

— Это дочке захотелось, — сказал Уильям. И, чтобы не получилось, будто он прячется за спиной у девчонки, прибавил громче: — Но я полагаю, что буду почитывать и сам.

Позади раздался шорох, словно все разом перевели дыхание. Уильям сгреб свою почту.

— Роджер, — спокойно проговорил он, — знал я, что ты осел, но не думал, что до такой степени.

В дверь мячиком вкатилась прыткая низенькая толстуха Марайя Питерс и подскочила к прилавку.

— Три открытки, Роджер, — сказала она. И прибавила: — Ты что это, словно муху проглотил.

— Нет, до чего иные люди легко становятся предателями, — мрачно сказал Роджер. — Не поверишь даже, что у них родного деда убили на войне.

Уильям хмыкнул и с усилием вытянул газету из-под пальцев Роджера Эйнсворта.

— Во-первых, не родного, а двоюродного. А во-вторых, никому не известно, рад он был или нет отдать жизнь, хотя бы и за общее дело. — Он задумчиво встряхнул кипу газет. — Мне лично думается, он при этом не испытывал особого блаженства. Он сгорел заживо в Уилдернесской чаще, а я видел лесные пожары и знаю, что по доброй воле туда никто не полезет.

Он повернулся к выходу и заметил, как перед самым его носом в дверь прошмыгнул Эрнест Франклин и торопливо заковылял по улице растрезвонить последнюю новость. Он был стар и страдал артритом и, точно вспугнутый краб, раскорякой спешил к веранде гостиницы «Вашингтон». Поднялся по ступенькам, хватаясь за медные перила, и скрылся за плотно оплетенной вьюнком решеткой веранды.

Рассказывают, что Уильям Хауленд остановился посреди главной улицы, по щиколотку в сухой горячей пыли, и разразился хохотом. Люди высовывались из дверей фуражной лавки Эйнсворта и не могли понять, то ли его хватил солнечный удар, то ли спивается человек втихомолку и вот помешался. Наконец он отер слезы большим голубым носовым платком, досуха вытер щеки, подбородок и без улыбки поглядел в их сторону. Он поглядел на ряд голов, на возню и толкотню — те, кому сзади было не видно, напирали и протискивались вперед — и очень громко, очень внятно сказал:

— Ну и сукины вы дети!

Беззлобно так сказал.

Городишко проглотил обиду не сразу. Люси Уитмор — ее голова тоже торчала в то утро из дверей фуражной лавки — даже раздумала было звать его на свадьбу своей дочери. Когда, эдак с неделю спустя, Уильям встретился ей на улице, Люси держалась с ним суховато: пусть знает, что она почти решила не посылать ему приглашение, только ему одному во всем городе, да еще младшей дочери Лайксов, которая вышла замуж за католика, венчалась в католической церкви, и теперь с ней никто не разговаривал, хотя все любили ее родителей — она сейчас жила у них в ожидании первенца. Уильяма, казалось, лишь забавляли церемонные ответы Люси Уитмор. Он осведомился, как поживает ее дочь, синие глаза его при этом лукаво поблескивали, смеялись.