Она вежливо поднялась, еще не как барышня, а как благовоспитанная девочка. Она была совсем молоденькая: щеки гладкие, округлые, с ярким румянцем. Носик и рот — очень маленькие, а глаза очень большие, лучисто-серые. И еще она оказалась на редкость высокого для женщины роста: она стояла по ту сторону стола, и лицо ее было почти вровень с его собственным.
— Мы пойдем в гостиную, — сказала Селма Морриси. — Уильям, хотите чаю?
— Мне надо идти обратно, — сказал он.
Все-таки он пошел в гостиную. Они сидели на мягких, набитых конским волосом стульях в полотняных чехлах, и он внимательно рассматривал Лорену Адамс. Круглое личико, очень белая кожа. Прямые, густые черные волосы закрывают уши и собраны на шее в тугой узел. Уильям глядел, и ему казалось, будто она светится, и все стихи Эдгара По, которые он так любил, зазвенели у него в голове.
Примерно через полчаса он ушел, потому что было пора; переоделся и вернулся в суд. Весь этот долгий жаркий день он чувствовал, что кончики его усов топорщит глупая улыбка. Дело они проиграли, но ему было все равно. Когда он протискивался по людным коридорам к выходу, какой-то старик отхаркался и сплюнул, склизкий белый сгусток попал Уильяму на ботинок. Он аккуратно вытер ботинок пучком омытой дождями травы. И в эту минуту решил, что юриспруденция — неподходящее для него занятие. Что он фермер — и только фермер.
Гораздо позже, уже вечером — с севера, с гор, потянуло ветерком и стало прохладней — он лежал в постели, дожидаясь Селмы. В комнате было темновато. Из-за жары горела только одна, совсем маленькая лампа. Самая духотища от керосинового запаха, говорила Селма.
Она, как всегда, обходила дом на ночь: открывала ставни на западной половине, закрывала на восточной, чтобы уберечься от утреннего солнца. Уильяму было слышно, как она движется по комнатам; он заложил руки под голову и с удовольствием потянулся. Наконец она вошла, закрыла дверь, села за туалетный столик, чтобы вынуть последние шпильки и по обыкновению расчесать волосы щеткой. Уильям впервые обратил внимание на ее ночную рубашку — батистовую, длинную, нехитрого покроя: у шеи плотно стянута тесьмой, свободно ниспадает к запястьям, балахоном спускается до полу. Бесформенная, благопристойная ночная рубашка… рубашка для жены, для матери… наверно, любовнице бы полагалось что-нибудь позатейливей, пособлазнительней… Он усмехнулся; такого между ними и в помине не бывало.
— Ты что смеешься? — сказала она ему в зеркало.
— Я никогда прежде не замечал, какая у тебя рубашка.
— Они все одинаковые, — сказала она.
Он снова усмехнулся, и она оглянулась на него с улыбкой.
— Селма, — сказал он немного погодя, — я еду домой.
— Я уж и то думала…
— Не гожусь я в юристы.
Она продолжала расчесывать волосы, мерно, неторопливо.
— Ты это давно решил?
— Только сегодня.
— А-а, — сказала она.
— Так что лучше двину-ка я домой. — Он помолчал, глядя на слабо освещенный потолок, думая о том, как будет дома. Потом сказал: — Тебе это ничего, да? У нас с тобой настоящего ведь не было, нас ничто не связывает.
Она уже кончила расчесывать волосы и теперь повернулась к нему, завязывая их, как всегда, широкой розовой лентой.
— Да, — сказала она. — Пожалуй, так.
Он приподнялся, пораженный ее голосом.
— Но ведь правда не было. Я не вводил тебя в заблуждение.
— Ты у нас джентльмен, — сказала она, — ты такой чинный. Да нет, конечно, не было.
Она забыла про ставни в спальне; он встал и начал их закрывать.
— А как ты думаешь, — сказал он, — к твоей родственнице я мог бы заехать с визитом?
Она медленно с лампой в руке подошла к кровати, поставила лампу на ночной столик.
— Ей уже семнадцать, — сказала Селма. — Я думаю, можно.
— Ты мне скажешь, где она живет?
— Скажу. — Селма вытянулась на кровати. Была такая жара, что они спали не укрываясь даже простыней, и она лежала на открытой постели, глядя на свои босые пальцы.
— Что она тебе за родня?
Селма сказала:
— Ее мать — двоюродная сестра моего мужа. Их матери были двойняшки.
— Первый раз вижу такую красивую девушку.
Селма протянула руку и потушила свет, так что ему пришлось ощупью пробираться к кровати.
Он ухаживал за Лореной Хейл Адамс недолго, нетерпеливо, потому что хотел как можно скорей уехать из Атланты. Ее близких он почти не замечал; они не вызывали в нем ни симпатии, ни неприязни, хотя он понимал, что его собственные родители назвали бы их захудалой мелкотой. Миссис Адамс была тоща и некрасива, с жесткими, как проволока, черными волосами и привычкой нескладно размахивать руками; в холодном шкафчике на кухне у нее хранилась бутылка, из которой она то и дело потягивала джин. Был еще братец — Уильям все забывал спросить, как его зовут, — но он сбежал, нанялся матросом на пароход в Саванне и сгинул. Один раз, больше года назад, от него пришло письмо из Марселя. В семье считали, что он, по всей вероятности, погиб. Только мать упрямо твердила, что он жив-здоров, что он скрывается от них всех в Турции.
— Отчего именно там? — спросил Уильям и чуть было не прибавил: «Вы хоть знаете, где она, эта самая Турция?»
— Он был всегда трудным ребенком… Во сколько раз острей зубов змеиных… забыла, как там дальше. — Миссис Адамс встала. — Кажется, кошка забралась в дом. — Она юркнула на кухню, чтобы опять приложиться к бутылке.
Была и старшая сестра, жена машиниста. Она жила рядом, в чистеньком белом домике, растила четырех рыжих ребятишек и разводила на заднем дворе боевых петухов.
Мистер Адамс, тщедушный, тихий человечек, служил на железной дороге телеграфистом. Он вырезал фигурки из мягких желтых сосновых чурок: все столы и каминные доски в доме были уставлены причудливыми плодами его стараний. Его родители содержали когда-то лавочку в Мобиле; потом, в трудные времена сразу после Гражданской войны, их занесло в здешние края. Серые кроткие глаза его, большие, лучистые, — взгляд их был исполнен неизбывной нежности, скорби по всему сущему — никогда не меняли выражения. У его дочери Лорены были такие же.
Через две недели Уильям обручился. Через четыре был обвенчан и уехал домой.
Молодые зажили у родителей Уильяма, в старом доме невдалеке от реки Провиденс. К дому пристроили новое крыло и широкую веранду, которую Лорена обсадила белыми глициниями. Пристройка подоспела к тому времени, как у них родился первый ребенок — девочка. Ее назвали Абигейл.
Прошло меньше года, и в августе Лорена снова разрешилась от бремени, теперь уже мальчиком, которому дали имя Уильям.
Это был крупный ребенок, тяжелый и толстенький. Лорена лежала в постели и улыбалась, большие серые глаза ее сияли.
— И ничего страшного, — говорила она мужу. — С каждым разом все легче. Этот мне достался совсем легко.
Через три дня сиделка-негритянка заметила, что у роженицы как-то чересчур ярко и лихорадочно блестят глаза. Она пощупала ей щеку, потом шею. Лорена сказала:
— Сегодня жаркий день, хотя в августе всегда так.
Сиделка улыбнулась ей и тихонько вышла в холл позвать мать Уильяма. Та пошла к сыну.
— Горячка, — просто сказала она. — Езжай за врачом.
Уильям поехал; он так загнал коня, что пришлось его бросить и возвращаться на докторской бричке. Это было почти на закате. Кожа у Лорены стала сухая и шероховатая на ощупь, губы запеклись и потрескались.
— Такой жаркий день, — говорила она. — Как бы у маленького не выступила сыпь.
Она не переставала беспокоиться об этом, и наконец ей принесли показать ребенка. Она развернула бумажное одеяло, осмотрела все тельце и только тогда поверила, что у мальчика нет потницы. Жар все поднимался, она много смеялась и болтала, обращаясь к каким-то людям, — Уильям их не знал. Или принималась напевать обрывки песенок, чаще всего — той, которая называлась ее именем «Лорена».
Ее оборачивали влажными простынями, сбрызнутыми камфарой. Ей, как велел врач, давали с ложечки виски с хинином. Послали даже за знахаркой-негритянкой. Та развесила по четырем углам комнаты мешочки из змеиной кожи, а потом вышла и примостилась на краю двора, сразу за новой верандой — развела там, несмотря на жару, небольшой костер и просидела над ним до утра, молилась своим богам.