— Да художник, может, пьяным был и испортил картину! — логично ответил он мне.
Я ни разу не видел, чтобы он психанул или выматерился. Сашка был подобием монаха-послушника. Стойким и всегда готовым прийти на помощь. Причем бескорыстно.
Однажды, где-то в мае, у слесарей проходила сдача экзаменов на разряды. Мы уже садились в автобус, отправляющийся в город, когда в салон влетел Сашка. Отыскав глазами меня, стал упрашивающим голосом говорить, протягивая мне общую тетрадь:
— Забери конспекты к себе домой, а то тут такие архаровцы, что враз упрут, а они мне очень нужны. После экзаменов приду к тебе за ними и заберу. Лады?
— Лады, — согласился я, забирая тетрадку и пожелав ему сдать экзамены на отлично.
— Как получится, — развел Сашка руками, — но непременно обмоем, — заверил он, спрыгивая с подножки транспорта.
И вот в субботу после обеда Саня заявился ко мне домой за своей тетрадкой. Вошел сияющий, как медный самовар. С порога ощерившись, гордо заявил:
— Сдал, теперь у меня мастерский разряд. Вот так горбатых лечат, — и расплылся в счастливой улыбке, ставя на стол принесенную с собой бутылку водки. — Вот сейчас и отметим такое дело, — доставая из кармана банку консервов, весело заявил он.
Я начал по-шустрому собирать на стол, не забыв и про свою припасенную бутылку. Жена пошла к матери, так что пришлось хозяйничать самому. Но получилось недурно. И мы, довольные, открыли сначала одну бутылку водки. С нее и начался наш пир.
Когда покончили с его бутылкой, я полез в холодильник за второй и как бы между делом поинтересовался:
— А что ты, Сань, не ходишь со всеми ребятами в душевую?
Мой вопрос его на время заморозил. Потом он через силу выдавил из себя:
— Понимаешь, об этом знают только наш начальник Нагуманов да начальник отдела кадров в Бузулуке. И вот теперь ты узнаешь, но только никому о нашем разговоре. Под строгим секретом я тебе поведаю причину моей конспирации, — и он закурил, спросив у меня разрешения. С какой-то глубокой печалью посмотрел в окно и, вздохнув, начал свою исповедь:
— Отец бросил нас, когда мы с сестрой были еще маленькими. Мать постоянно болела. Жили мы очень плохо, порой сидели даже без хлеба. По этой причине я решил бросить школу и пойти работать. Было мне тогда почти пятнадцать лет. Хотя мать рыдала, уговаривала, но я уперся на своем. Сказано — сделано. Жрать-то хочется, да и приодеться тоже. И вот устроился я в строительную шарагу подсобным рабочим. Стал потихоньку вкалывать, на жизнь зарабатывать. Все шло своим трудовым руслом. Бригада была хорошая, дружная. Какая шабашка — все пополам. Все по-честному. Пока не прислали к нам нового мастера после техникума. Вот зараза попался. Шагу не давал ступить, придирался ко мне. Рабочие уж возмущаться начали: «Да что ты на малая насел, дел у тебя других, что ли, нету?» А он, знай, куражится надо мной. Издевается просто. Упивается своей властью. И за что невзлюбил меня и сейчас ума не приложу. А старше меня на четыре года. Щенок еще. И мучил он меня почти два года. И вот как-то в январе отметили мы бригадой мое шестнадцатилетие. Дело происходило в нашем рабочем вагончике. Ну, пошутили, посмеялись надо мной, пожелали всего хорошего и пошли на работу. А дело было, как я сказал, зимой. Стою я и монтажкой смерзшиеся кирпичи из связки выковыриваю. Ну, подходит ко мне этот мастак, и тут началась старая песня на новый лад. Я и такой, и сякой, и пьяница беспробудный, и лодырь несусветный, одним словом, конченый человек. А ведь, зараза, пил вместе с нами. Какую хреновину он нес, я сейчас уж и не помню. Только опустил я ему на голову монтажку.
Куркин прикурил от папироски следующую и спокойней продолжил свой занозистый рассказ:
— Понимаешь, шапке ничего, ну совсем никаких повреждений, а голова его пополам. Вот ведь какая несправедливость бывает.
Он на какое-то время задумался, замолчал, видно, мысленно ушел в черную память и, встрепенувшись через минуту, как бы нехотя продолжил: — Накинули цветные на меня железяки и засунули в кутузку, почти восемь месяцев тромбовали, все допытывались, не специально ли я его замочил. По психбольницам возили, на каком-то дорогом аппарате проверяли. Что-то у их там не срасталось. И в конце концов дотянули до моего семнадцатилетия, и «добрый судья», — он криво улыбнулся, — впаял мне восемь лет. И тут пошла веселая пляска у девок. Меня нет чтобы в детскую колонию доставить, начали по пересылкам кидать. Что-то нахимичили с сопроводиловкой. На пересылке, я скажу тебе, не рай. Каждый измывался, как мог. Каждый авторитета из себя корчил. Разборкам не было конца. В общем полгода таскали меня по пересылкам, как собаки фуфайку. Уж дохлые мысли стали в голову приходить. Но тут перекинули меня в долгожданную мордовскую тюрьму.
Он, прикуривая, защелкал зажигалкой, но она отсырела, лежа на столе в пролитой водке. Я подал ему спички, и Куркин, пыхая дымом, счастливо выдохнул:
— После распределения по отрядам отправились мы вдвоем со здоровым зэком в свой барак. Заходим в каптерку за матрацами, а там три косяка чифирят.
— Кто такие косяки?
— Кто красные тряпки на рукаве таскает, лучшие зэки у хозяина. Верняком идут в УДО — это условно досрочное освобождение, — пояснил он. — Один косячок подруливает ко мне и гнилым голоском вопрошает:
— Статья?
Я назвал. Он тут как впишет мне по хрюкалке. Я пинг-понгом под соседний столик отлетел. Из-под стола смотрю, здоровяк за меня впрягся. Как начал он всех троих звездить, у них только шубки заворачиваются.
— Какие шубки? — удивился я.
— Да это так, воровское определение поломанных носов. Ты не забывай плескать, — боднул он головой в сторону бутылки. — Когда он их уконтропурил, то кивнул мне на матрацы. Он вообще малоразговорчивым был. Между прочим, носил звание воровского авторитета, мастер спорта по боксу и был сыном генерала из Куйбышева. Шел уже по второй ходке, а ворище несусветный. Правда, воровал только крупняк, и то у государства. Прожженный урка до самых пяток, — Куркин выпил и дыхнул в кулак.
— Потащил я, значит, два матраца за ним. Ему и себе. Только смотрю, он в передний, блатной, угол чешет. Подходит к передней кровати и толкает беспардонно дремавшего на ней орангутанга. Тот очнулся, глаза очумело выпучил, ничего не поймет. «Ты кто?» — спрашивает. «Хрен в кожаном пальто, давай грузи ласты и отчаливай отсельва, власть переменилась». Орангутанг тут же зачастил: «Я понял, понял, меня предупреждали, извини», — и махом растворился в свете дня.
Я матрац приблатненного свернул и собрался было уходить, искать себе место, но он меня остановил. Говорит рядом сидящему на кровати атлету: «Срыгни, твой плацкарт нужен».
Так я и стал спать рядом с ним, но с одним условием, что ночи я буду бодрствовать. Вернее сказать, быть на часах. Боялся, что его придавят во сне. И так стал я его телохранителем, или шнырем, кому как удобней.
Лебедь деятельным авторитетом оказался. Лебедь — это погоняло его. Фамилия-то его была Лебедев.
Сначала он меня в столотеры пристроил, а позже зоновским фотографом. У него кругом связи появились, даже дубаки пред ним лебезили. Поднялся Лебедь вообще круто. А я, прикрытый его авторитетом, стал в карты поигрывать. И доигрался на свою голову. Там картежных аферистов пруд пруди. Вот меня и подсадили на должок. А тюремный долг — это тебе не фунт изюма. Мне так и сказали: «Либо должок на неделе отдавай, либо штанишки скидывай, а самый худший вариант, ухо отрежем, чтобы, значит, в карты больше не резался. Все по-человечески. И нам по лампочке, кем ты прикрыт, хоть маршалом Рокоссовским, картежный долг в тюрьме святое. И отвечать за его надо по всем тюремным правилам».
Куркин, закусив нижнюю губу, принялся в задумчивости вилкой разгонять водочную лужицу по клеенке.
— Да, — спохватился он от дум, — сижу, значит, я в красном уголке и судьбинушку свою горькую ворошу, как заходит туда Лебедь и подсаживается ко мне. «Что, — говорит, — мартышка, фраером решил стать, на перо нарываешься. На всю жизнь запомни — с куриными мозгами фазаном не станешь. Еще раз услышу о твоем картежном хобби, уши поотстегиваю, усек, фраерок?»