Изменить стиль страницы

Старику жилось лучше, чем другим, потому что ему давали есть первому, если в доме что-нибудь было, хотя бы детям и пришлось остаться голодным. Ван-Лун говорил себе с гордостью, что в смертный час никто не сможет упрекнуть его, что он забывал отца. Старик должен есть, хотя бы для этого Ван-Луну пришлось пожертвовать собственным телом. День и ночь старик спал и ел, что ему давали, был веселее других, и в нем оставалось еще довольно силы, чтобы выползти на двор к полудню, когда пригревало солнце. Однажды он пробормотал разбитым голосом, похожим на шелест ветра в сухих зарослях бамбука:

— Бывали дни и хуже этих. Мне пришлось видеть, как люди ели своих детей.

— Этого никогда не будет в моем доме, — с великим отвращением сказал Ван-Лун.

Настал день, когда его сосед Чин, от худобы превратившийся в тень, подошел к двери Ван-Луна и прошептал губами, иссохшими и черными, как земля:

— В городе едят собак, и повсюду едят лошадей и всякую птицу. Здесь мы съели быков, которые пахали наши поля, и траву, и кору с деревьев. Что же остается нам в пищу?

Ван-Лун безнадежно покачал головой. На его груди лежало легкое, подобное скелету, тело его девочки, и он взглянул на хрупкое, костлявое личико и в скорбные глаза, которые, не отрываясь, следили за ним. Когда бы он ни встретился с ними взглядом, на личике ребенка неизменно появлялась бледная улыбка, терзавшая ему сердце.

Чин наклонился ближе:

— В деревне едят человеческое мясо, — прошептал он. — Говорят, что твой дядя и его жена тоже едят. А как же иначе они живут и находят силы двигаться? Ведь известно, что у них никогда ничего не было.

Ван-Лун резко отстранился от похожей на череп головы Чина, который придвинулся к нему в разговоре. На таком близком расстоянии глаза Чина были страшны. Ван-Луна внезапно охватил непонятный страх. Он быстро встал, точно для того, чтобы сбросить опасные путы.

— Мы уйдем отсюда, — сказал он громко. — Мы поедем на Юг. В этой обширной стране везде есть люди, которые голодают. Небо, как бы злобно оно ни было, не сотрет с лица земли всех детей Ханя.

Сосед терпеливо смотрел на него.

— Ты молод, — сказал он печально. — Я старше тебя, и жена моя стара, и у нас нет никого, кроме одной дочери. Нам можно и умереть.

— Ты счастливее меня, — ответил Ван-Лун, — у меня старик-отец и трое маленьких ртов, а скоро родится и четвертый. Мы должны уехать, а то мы забудем свою человеческую природу и начнем есть друг друга, как одичавшие псы.

И ему вдруг показалось, что сказанное им справедливо, и он громко позвал О-Лан, которая теперь, когда нечего было варить и нечем было топить печку, целыми днями молча лежала на постели:

— Ну, жена, мы едем на Юг!

В голосе его звучала радость, какой уже много лун никто из них не слыхал. И дети разом встрепенулись, и старик приковылял из своей комнаты. И О-Лан с трудом поднялась с постели и, держась за дверную притолку, сказала:

— Это хорошо. По крайней мере можно умереть на ходу.

Ребенок в ее чреве висел с исхудалых чресл, как тяжелый плод, с лица истаяли последние частицы плоти, и острые скулы выдавались, как камни, под кожей.

— Подожди только до завтра. К тому времени я рожу. Я чувствую это по движению ребенка во мне.

— До завтра, если так, — ответил Ван-Лун, и, посмотрев в лицо своей жены, он ощутил жалость большую, чем к самому себе: она собиралась дать жизнь новому существу.

— Как же ты пойдешь, бедная? — пробормотал он и неохотно сказал соседу Чину, который все еще стоял, прислонясь к стене у дверей: — Если у тебя осталось хоть немного пищи, дай мне горсточку, чтобы спасти мать моих сыновей, и я забуду, что ты вошел в мой дом грабителем.

Чин пристыженно посмотрел на него и покорно ответил:

— С того дня я не знал ни минуты покоя. Это тот пес, твой дядя, подстрекал меня и говорил, что у тебя хранятся запасы от урожайных лет. Клянусь тебе вот этим жестоким небом, что у меня есть только горсточка сухих красных бобов, и ее я закопал под порогом. Мы с женой спрятали это для последнего часа, чтобы нашей девочке и нам самим умереть, держа хоть крошку во рту. Немного я дам тебе. Завтра, если можешь, уходи на Юг. Я остаюсь здесь с моими домашними. Я старше тебя, и у меня нет сына, и не все ли равно: останусь я в живых или умру.

И он ушел, а через некоторое время вернулся и принес двойную горсть мелких красных бобов, заплесневевших в земле и завязанных в бумажный платок. Дети встрепенулись при виде пищи, и даже у старика заблестели глаза, но Ван-Лун оттолкнул их и отнес бобы жене, потому что она легла рожать, и она неохотно стала есть понемногу, зерно за зерном, потому что знала, что час ее близок и что если она не поест, то умрет в родовых муках. Несколько штук бобов Ван-Лун зажал в руке и, положив их себе в рот, разжевал в мягкую кашицу, а потом, приблизив свой рот к губам дочери, он протолкнул пищу в ее ротик, и, смотря, как двигаются ее губки, он чувствовал, что насыщается сам.

В эту ночь он оставался в средней комнате. Оба мальчика были в комнате старика, а в третьей комнате О-Лан оставалась одна — у нее начались роды. Он сидел так же, как при рождении своего первенца-сына, и слушал. Она не хотела его присутствия в этот час. Она рожала одна, присев на корточки над старой лоханью, которая хранилась на этот случай, и потом ползала по комнате, убирая следы того, что было, как животное прячет следы рождения детенышей.

Он напряженно вслушивался, не раздастся ли слабый и резкий крик, так хорошо ему знакомый, вслушивался с отчаянием. Мальчик или девочка, теперь ему было все равно: появится только лишний рот, который нужно кормить.

— Как было бы хорошо, если бы он родился мертвым! — прошептал Ван-Лун, и тут же послышался слабый крик, на мгновение нарушивший тишину. — Но в эти дни нечего ждать хорошего, — закончил он с горечью и остался сидеть, прислушиваясь.

Второго крика не было, и во всем доме стояла непроницаемая тишина. Но уже много дней повсюду стояла тишина, — тишина праздности и ожидания смерти. Вот эта тишина и наполняла дом. Внезапно Ван-Луна охватил страх. Он встал и подошел к двери, где была О-Лан, позвал ее сквозь щель, и звук собственного голоса подбодрил его немного.

— Ты жива и здорова? — спросил он жену.

Он прислушался. А вдруг она умерла, пока он здесь сидел? Он услышал слабый шорох. Она двигалась по комнате и наконец ответила слабым, как вздох, голосом:

— Войди!

Он вошел и увидел, что она лежит на кровати и тело ее плоско вытянулось под одеялом. Она лежала одна.

— А где же ребенок? — спросил он.

Она сделала легкое движение рукой над кроватью, и он увидел на полу тело ребенка.

— Мертвый! — воскликнул он.

— Мертвый, — прошептала она.

Он нагнулся и осмотрел комочек тела, комочек кожи и костей. Девочка! Он хотел сказать: «А я слышал, как она кричала — живая!», но тут он посмотрел в лицо женщины. Глаза были закрыты, и цвет лица был подобен цвету пепла, и кости выдавались под кожей — жалкое, безмолвное лицо женщины, претерпевшей до конца, — и не смог произнести ни слова. В конце концов за последние месяцы ему приходилось носить только собственное тело. Какие же муки голода должна была претерпеть эта женщина, которую изнутри глодало заморенное голодом существо, отчаянно стремившееся к жизни!

Он ничего не сказал и вынес мертвого ребенка в другую комнату, положил его на земляной пол и, после долгих поисков, нашел кусок старой цыновки, в который и завернул ребенка. Головка моталась из стороны в сторону, и он увидел на шее два темных синяка, но все же кончил то, что начал делать. Он взял сверток в цыновке и, отойдя от дома, сколько хватило сил, положил свою ношу на осыпавшийся край старой могилы. Эта могила стояла среди других, сравнявшихся с землей, давно забытых или заброшенных, на склоне холма у межи западного поля Ван-Луна. Не успел он положить свою ношу, как за его спиной появилась голодная одичавшая собака, настолько голодная, что когда он взял камень и бросил в нее, и камень ударился с глухим стуком о ее тощий бок, она все же отошла не дальше, чем на два шага. Наконец Ван-Лун почувствовал, что ноги у него подламываются, и, закрыв лицо руками, пошел обратно.