Она так по-деловому и весело расправлялась с дикими зарослями, что можно было подумать, будто ей это не стоит никаких усилий. Но вот однажды она вернулась домой с картофельной делянки и тут же, с порога, бросила взгляд на ребенка, который спал в колыбельке, выточенной из бревна, — проверить, все ли в порядке. Ребенок спал, однако, к ужасу матери, поперек его лежала гремучая змея, медленно и лениво свиваясь в кольца и снова растягиваясь. Мать, теряя сознание, прислонилась к притолоке у двери. Ее быстрый ум приказал ей молча замереть. Но что, если ребенок проснется или повернется во сне? Она молча опустилась на порог и стала ждать, ослабев от страха, молясь в отчаянии. Так она и сидела, а змея лениво распрямлялась. Солнце поднималось все выше, и приближалось время, когда все вернутся домой на обед. Она продолжала молиться. Наконец змея с ленивым равнодушием начала двигаться и скользнула через край колыбели на земляной пол, а оттуда — к расщелине между двумя бревнами.

В этот момент гнев охватил бесстрашную маленькую мать. С мотыгой, которую она так и не выпускала из рук, она кинулась на змею и с воплями стала наносить ей удары.

Когда Германус вошел во двор, она со слезами на глазах лежала, обессилевшая, на земле рядом с изрубленной змеей, а ребенок уже проснулся и мирно играл. В первый раз Германус видел ее плачущей.

Следующая родилась Керри, и в этом ребенке воплотились лучшие черты его матери: житейская мудрость, веселый нрав, здравомыслие, храбрость, гибкость натуры, страстность и душевная стойкость.

Жизнь голландского поселения начала понемногу вписываться в американскую жизнь. Голландцы шли на это сознательно, по своей воле, хотя среди тех, кто был постарше, даже временами у mynheer'a Штультинга, просыпалась тоска по родине с ее уютом и спокойствием. Для него большим ударом была кончина пастора, настигшая их спустя год, и он так и не смог найти ему замену ни в ком, кто притязал на эго место.

Труднее всего было перенести известие о том, что, буквально через полгода после того как они покинули родной дом, правительство пересмотрело свою политику и предоставило свободу совести всем гражданам. Если б у них хватило еще чуточку терпения, — не было бы всех этих трудностей, этого изнуряющего копания в земле, этих смертей. Нашлись люди, которые обвиняли mynheer'a Штультинга в излишней горячности. Он обращал на них взор, полный мольбы и смирения, глубоко огорченный своей поспешностью, и только шептал пересохшими губами: «Но ведь все это ради Бога и свободы!»

И тут его добрая жена пришла ему на помощь, выступила против обвинителей, и в молитвенном собрании в первый и последний раз услышали ее мягкий голос: «Кто же мог это предвидеть? Всепрощающий Господь знает теперь, что мы отказались от всего ради того, чтобы последовать за ним. Теперь он знает, что мы собой представляем. Мы себя оправдали. И кто из вас потерял больше моего мужа и кто из вас потерял больше, чем я, у которых был хороший дом с двенадцатью комнатами и фарфоровый камин в каждой комнате?»

Все это было правдой, и ничего больше не было сказано, пока mynheer не произнес наконец: «Возвращаться назад не имеет смысла. Нам остается только идти прежним путем. Мы должны стать частью этого нового народа. Научим наших детей языку этой страны и сами, как сумеем, ему научимся. Подчинимся ее законам, сделаемся ее гражданами и не будем отныне гражданами старой своей страны».

По этому пути они и пошли.

* * *

Mynheer мечтал, что в один прекрасный день, прежде чем умереть, он ступит на порог построенного им дома, точно такого, как в Голландии, и это, думал он, поможет ему не убиваться о прошлом. Ему хотелось этого тем больше, что он видел, как жаждет его жена жить в настоящем доме и насколько ей не по себе в грубых бревенчатых комнатах.

Земля у них была плодородная, старшие сыновья mynheer'a хорошо ее обрабатывали, и через несколько лет помимо пищи, необходимой для пропитания, у них из года в год начало оставаться еще немного денег. Леса было в изобилии, в английском поселке была небольшая лесопилка, и mynheer решил построить дом, какой он хотел. Начертав план, он рьяно взялся за дело, сыновья помогали ему в свободное время, и он с восторгом наблюдал, как его старая добрая жена, столь терпеливо сносившая все лишения, радуется этому дому.

Они построили дом на краю поселка, прекрасный двенадцатикомнатный деревянный дом с гладкими полами, оштукатуренными и оклеенными обоями стенами, — настоящий городской дом. Дерево они брали с собственной земли, а за работу, которую не могли выполнить сами, что-то делали для других. Но строительство заняло долгое время, больше двух лет, и еще до того, как оно было окончено, наступила вторая для них зима, лютая зима в горах. Mynheer, стоявший однажды на ветру и смотревший, как идет работа, простудился и, прежде чем они поняли, как серьезно он болен, пришел его смертный час. Той же зимой его жена, потерявшая интерес к строящемуся дому, угасла и спокойно ушла из жизни.

Эти двое, прежде чем покинуть эту новую для них страну ради другого мира, еще более нового, смотрели, бывало, на лежавшую в колыбели свою внучку Керри, о чем она не помнила. Но в мозгу ее и в плоти оставался их отпечаток.

* * *

Зимой 1858 года поселенцев охватила волна разочарований. Урожай оказался плохим, и часть поселенцев решила покончить с фермерством и перебраться в город, чтобы подыскать там себе занятие. Среди них были два старших сына mynheer'a — они уехали, забрав всех домочадцев. Остались только Германус со своим семейством да недостроенный дом.

Но его первенцу, родившемуся еще в старой стране, было уже около пятнадцати лет; он был для своего возраста очень умен, обладал чувством ответственности, и с его помощью, привлекая к делу, когда удавалось, помощников со стороны, Германус достроил дом, и они в него переехали. Керри в ту пору было два года, и ее ранние воспоминания были связаны с этим новым домом и его большими, квадратными, незаставленными комнатами.

Этот просторный, величественный, прекрасный дом, измысленный некогда mynheer'oм, ее дедом, и законченный жадными до работы молодыми руками ее брата, стал частью этой американки.

* * *

С этого момента Керри все помнила сама, а не знала с чужих слов, и много лет спустя уже после того, как она переселилась в Китай, она рассказывала мне свою историю. Ей не случалось подолгу со мной беседовать. Она была слишком обременена заботами, чтобы тратить время на болтовню. Но оглядываясь на те тридцать лет, что я прожила с ней, я мало-помалу воссоздаю картину ее детства и юности, проведенных в маленьком виргинском городке, выросшем на плодородной возвышенности в горах Литтл-Левелс.

По утрам в воскресенье она обычно рассказывала мне больше, чем в будни. Воскресные дни почему-то оживляли ее воспоминания о доме. В эти дни она даже вставала с постели с иным выражением лица. В ней было меньше деловитости и больше умиротворенности. Чуть нахмуренные брови разглаживались, блестящие глаза обычно вспыхивавшие искрами и отнюдь не безмятежные, излучали спокойствие.

Воскресный завтрак в светлой миссионерской столовой протекал в общем веселье. Мне вспоминается сияющая белизной скатерть, непременная ваза с только что распустившимися цветами, горячий кофе, южный горячий хлеб, варенье, ветчина с яичницей. Желтокожий китайский мальчик услужливо сновал туда-сюда и расставлял чашки с блюдцами, а она незаметно, жестами, указывала ему, что делать. Время от времени она поглядывала на свой сад — всегда с любовью, независимо от того, был он в цвету или стоял с голыми ветками под зимним небом.

— Милый дворик, — обычно восклицала она.

Иногда во время еды она говорила: «Тихое субботнее утро всегда напоминает мне о доме. Вот бы… услышать колокольный перезвон! Я помню, как по утрам мой отец вышагивал в церковь с Библией под мышкой — прямой как стрела, а ведь ему было уже восемьдесят лет!»