Мы пошли в сторону развалин синагоги. Молодые березки вцепились корнями в фундамент стены в нескольких метрах над землей. Мы слышали шелест листочков. Тогда Р. сказал, что ему очень понравилось, как тот человек в старой убогой халупе, самой убогой на всей улице — обсаженной большими, богатыми и отвратительными домами, — как тот человек просто пытается придать смысл своему миру, и это нормально, что он не пытается его изменить, а только слегка упорядочивает, как порой упорядочиваешь мысли, и этого иногда достаточно, чтобы не сойти с ума. Так сказал Р., и я махнул рукой на все это сотворение мира, потому что, похоже, Р. был прав.
И сейчас мне хотелось пойти туда, чтобы зацепить на чем-нибудь взгляд и мысли, на чем-нибудь простом и очевидном, на чем-то, что было совершено ради самого свершения. Я так и сделал, но во дворе лежал снег, и белые холмики скрывали шедевр. Все это выглядело как нечто случайное и природное. К двери не вел никакой след. Из трубы не поднимался дым. На безлистом дереве висело несколько слинявших пакетов. Они напоминали безжизненные плоды. Наверное, они были набиты другими пакетами. С юга налетел первый порыв ветра и заколыхал кульки. Я быстро убрался оттуда. Автобус из Барвинека пах ветром.
По словарю «дукля» означает «маленький шурф, который служит вентиляционной скважиной при разведке ископаемых или используется для их добычи примитивным способом».
Все верно. Мой способ примитивен. Он напоминает долбление вслепую. Собственно говоря, делать это можно в любом месте. Какая разница, коль скоро мир-то круглый. Вот и память тоже начинается с какого-то пункта, с точки, а потом наматывается слоями, описывая все большие круги, чтобы поглотить нас и, наконец, сгубить в на фиг нужном нам изобилии, и тогда мы начинаем пятиться, поворачивать назад, притворяться, что вляпались во все это случайно, сами того не желая, что, вообще говоря, нас кто-то впутал, соблазнил, как ребенка, а сейчас нам лишь хочется к маме, чтобы под ее юбкой плакать от стыда и бессилия.
Тем летом, как и каждый год, июль незаметно сменился августом, и несмотря на непрекращающийся зной, воздух был пропитан напоминанием о конце каникул. Коровьи лепешки на лугах засыхали в мгновение ока. Можно было носком ботинка переворачивать их на другую сторону. Зеленые металлические жуки застывали в блеске солнца, а потом торопливо искали тени. Пыль постоянно висела над дорогой. Ивы над рекой пахли горелым. Вода опала, и посреди русла обнажились песчаные отмели. Можно было дойти до них вброд, по грудь в воде. А потом лежать на спине, чувствуя щекочущее прикосновение реки и шершавую, расступающуюся под тяжестью тела гальку. Некоторые перебирались аж на другой берег и, гордые, стояли там, подперев руками бока, изумленные зрелищем собственной деревни, которой никогда прежде не видели с той стороны. Вечерами к реке подъезжали телеги с жестяными бочками. Люди набирали воду для скотины. Колодцы начали пересыхать. Лошади по брюхо заходили в реку и пили.
Тем летом я впервые надрался до синих коней. Дружки дотащили меня к дому дяди с тетей и там оставили. Я проснулся на заре, весь мокрый от росы. Красное солнце вставало над черной полосой сосновых и осиновых перелесков. Было совсем безветренно, но тополя у дороги шумели как обычно.
Пожарные свернули лавочку и перенесли магнитофон «Tonette» в депо. Ночи были уже холодными. В одну из таких ночей устроили настоящую вечеринку. Буфет с водкой и пивом. И вертушка крутилась только в перерывах, когда гармонист, гитарист и барабанщик теряли силы. В помещении депо клубилась желтая пыль. Танцующие были мокрыми от пота. Перед полуночью подкатила милицейская «сиренка» и вошли двое в форме, высматривая кого-то. Найти-то нашли. Но тому удалось вырваться из их рук и даже вмазать одному менту по физии — я увидел на земле шапку с орлом. Парень убегал во тьму между овинами. Ему вдогонку несся собачий лай. Второй мент вытащил пистолет и пульнул в ночь. Тем летом я в первый раз услышал настоящий выстрел.
В какой-то из дней мы гоняли мяч на волейбольной площадке. В конце концов он укатился в кусты да там и остался. У крыльца ее домика ничего не висело. Около пустой бутылки от «мистеллы» стояла еще одна такая же. Мы вяло расползались в поисках тени. Коричневые от солнца и скучающие. Нас мучила жажда. У меня не было ни гроша. Я двинулся в сторону бетонного бункера, где находились умывальни и душевые. Внутри царили прохлада и полумрак. Свет просачивался из узких окошек под потолком и застывал там, словно у него не хватало сил спуститься. Я пил и дрожал от холода. На соседнем кране лежало свернутое в комок полотенце. В глубине в бок уходил коридор, в котором были душевые кабинки. Оттуда доносился шум воды. Временами он напоминал сухой треск. Я умыл лицо. Вода утихла, и я услышал голос: «Крися! Дай полотенце!» И через минуту еще раз: «Криська!»
Я взял полотенце. Оно было влажным. Взял его и пошел в ту сторону. Прямоугольник маленького окошка в конце коридора ослепительно сверкал, ничего при этом не освещая. В последней кабине шевельнулась полиэтиленовая штора. Я этого не видел. Слышал только шелест. Я шел с вытянутым перед собой полотенцем. Остановился очень близко, и тогда полупрозрачная занавеска отодвинулась полностью. Когда она забирала полотенце, ей пришлось легким движением выдернуть его из моей руки. То, что я видел, было лишь зарисовкой фигуры, темным контуром на фоне золотого сияния. Ее волосы были теперь почти прямыми. Они стекали ей на плечи, тяжелые и мокрые. Я подумал, что наконец увижу ее лицо, но видел только свет, солнечные потоки, процеженные сквозь грязное стекло, и отблески, дробящиеся вокруг ее головы.
Она сказала: «Все ходишь за мной», — и чуть шевельнулась, а вместе с ней — теплый парной воздух, насыщенный ее ароматом, металлическим запахом воды и аурой мокрой стенки. Меня окутывало душное осязаемое облако, было это так, словно я оказался в ней, словно дотрагивался до ее кожи изнутри. Я ощущал пружинистую, податливую оболочку мира и боялся пошевелиться, потому что каждое движение, каждое колебание возвращалось ко мне в виде какой-то бесконечно упоительной смертельной ласки. Я глубоко дышал. Воздух полз по венам. Он был пропитан ее существованием. Она дотронулась до моей щеки, передвинула ладонь на шею, и я почувствовал капли воды, стекающие по спине. И в этот момент где-то вдалеке мы услышали мертвый стук сабо. Она отдернула руку. Я развернулся и выбежал на улицу. Ослепленный солнечным светом, я остановился лишь на середине деревни. Старая женщина вешала ведро на изгородь. На западе над старым холерным кладбищем появилось белое облачко, но через минуту исчезло.
Ну в общем, Дукля. Странный городок, из которого и ехать-то уже некуда. Дальше только Словакия, а еще дальше Бещады, а по дороге все мерещится черт со своими куличками, и ничего сколько-нибудь стоящего не попадается, ничего, лишь хрупкие домики примостились у шоссе, как воробьи на проводе, а между ними полные ветра выгоны, неизменно заканчивающиеся небом, которое взмывает вверх, а потом загибается, нависая над головой, чтобы упереться в противоположный край горизонта. Именно так — Дукля, увертюра пустого пространства. Куда поехать из Дукли? Из Дукли можно только возвращаться. Эдакий прикарпатский Хель[18], урбанистическая Ultima Thule[19]. А дальше уже только деревянные лемковские хижины, «хыжи», и бетонные обломки бастардов Ле Корбюзье — со всем этим пейзаж кое-как справляется. На автовокзале никогда не бывает больше двух автобусов. Грузовики из Румынии сбавляют скорость на минутку, на эти пятьсот метров, а от Бернардинцев давят уже до упора.
Ты выпиваешь пиво в «Граничной», выходишь на середину Рынка, и фантазия раздувается, словно шарик на уроке физики, положенный под колпак вакуумного насоса. И тогда Дукля представляется центром мира, omfalos universum[20] — некой вещью, в которой берут начало все другие вещи, стержнем, на который нанизываются все новые слои подвижных явлений, необратимо превращенных в неподвижные фикции: дрожки однолошадные из Ивонича 3 кроны, двухлошадные 7 крон, дилижанс крона пятьдесят. Дилижанс отходит в 6.00, 7.30 и в 2 пополудни. Спать можно на постоялом дворе Лихтманна за крону пятьдесят, откушать в покое для завтраков у пана Хенрика Музыка. Три тысячи жителей, из которых две с половиной — евреи. Год, скажем, 1910-й. Все вместе напоминает фотографию, тонированную сепией, или старый Целлулоид — и то и другое горит легко и оставляет после себя пустое место. Это как если бы сгорело время. Когда разрушаются вещи, существующие в пространстве, после них остается вакуум, который мы заполняем другими вещами. А вот как со временем? Похоже, оно срастается, как нечто органическое, и тянется себе дальше, потому что мы привыкли к непрерывности, которая немного похожа на бессмертие. А что, если после Мнишек, евреев и дрожек остались какие-то места, какие-то незанятые пространства, какие-то дыры, подобные тем, что прожжены сигаретой в выходном костюме?