— Да рана-то что… заживет. Отпуск, конечно, дадут.
— Вот ты и приезжай к нам!
— Приеду… А потом дня на два придется поехать в Петроград. Есть там важное дело. А ты скажи, как тебя с фабрики отпустили? Родная ты моя…
Пришла сестра, хотела сказать, что надо кончать свидание, но, поглядев на них, ушла, ничего не сказав. Наконец Катя поднялась, объяснила, что надо успеть на поезд, передала мешочек с гостинцами.
— Мама пекла, ешь на здоровье.
Никак они не могли расстаться, все говорили, целовались.
— Так ждать тебя, Алеша?
Он охватил всю ее горячим взглядом.
— Жди! Обязательно! Спасибо, что приехала…
Он смотрел в окно, видел ее легкую фигурку, удалявшуюся по двору к воротам.
Прошло две недели после приезда Кати. Мазурин получил отпуск на двадцать дней и решил ехать в Егорьевск, а оттуда — в Петроград. Чантурия он видел еще раз. Худой, небритый, тот бегал-по комнате.
— Понимаешь, какой подлец, ах, какой подлец! — не здороваясь с Мазуриным, сказал он. — Сволочь какая!..
— Ты про кого? — спросил Мазурин.
— Про кого, про кого? Про Чхеидзе! Он, гадина, на свободе! Он в Сибирь с депутатами-большевиками ведь не поедет, а какие песни поет, какие песни!..
И вдруг лицо его повеселело, он радостно засмеялся и, подмигнув Мазурину, сказал:
— А какой ему прием устроили в Питере?.. Прогнали его рабочие. Чуть не побили, ей-богу. Совсем говорить не дали.
Он тут же отдал Мазурину пачку листовок. Тот спрятал их, простился с Чантурия.
В тот же вечер Мазурин сел в вагон поезда, уходившего с Рязанского вокзала. В грязных фонарях лениво горели толстые короткие свечи, при золотушном их свете, толкая друг друга узлами, пробирались люди, отыскивая, где присесть. Слабый паровоз два раза рванул, прежде чем сдвинуться с места. Вагоны скрипнули и застучали колесами.
Перед Мазуриным неподвижно сидел одноглазый человек. На вопрос, куда он едет, одноглазый ответил:
— Кочуем, кочуем… Наше дело простое: где положат, там и лежим.
Низким, придушенным голосом, таким же большим и тяжелым, как его лицо и тело, он рассказывал о себе:
— Таких, как я, много. С кем бы из нашего брата ни поговорил, всегда свое узнаешь: нужда, работа до ночи, обязательно несчастье какое-нибудь… Скажешь, что вон глаз на заводе взрывом выбило, а мне отвечают: и у нас такой случай был. Живем мы, друг солдат, узенько, по дощечкам, по мосточкам. В сторону редко кто уйдет. Некуда.
Он в упор смотрел на Мазурина. Единственный его глаз вспыхнул недоумением.
— Обидно же, — в раздумье сказал он, — трудно бывает, когда люди, как щенки, вслепую живут… Вот послушай, друг, как это случается. Работал я на паршивом кирпичном заводике. С одного боку к нему дорога подходила, а с другого — овраг, весь в колючих кустах, через кусты тропинка вела. И вот как-то ночью я возвращался на заводик. Спустился в овраг, ищу тропинку, а ее нет. Натыкаюсь на кусты, оборвался весь, не могу пройти! Час бился, другой — измучился. Вот он, заводик, двести шагов до него, а не добраться. Пришлось идти в обход, верст за пять. Утром пришел я в то место, где ночью мучился, посмотрел и охнул: господи, до чего же просто, когда светло. А ночью нельзя… пути не видать…
Он разволновался, засопел и как-то безнадежно повторил:
— Чего хуже может быть, когда пути не видать…
Скоро в вагоне все заснули. Из-под пола доносились беспорядочные, унылые звуки, точно кто-то кашлял там железным заржавленным горлом, кашлял длительно и надрывно. Долго стояли на станциях. В соседнем отделении не переставая плакал ребенок, и никто не унимал его.
Серым утром приехали в Егорьевск. Сошли на деревянный, обледенелый перрон. Мазурин взволнованно осматривался. Отсюда он уезжал на войну, вот тут стояли Катя и Тоня, тут плакали женщины, полковой оркестр играл бравурный марш. Неужели с тех пор прошло только несколько месяцев? Ему казалось, что грань, пересекавшая время, разрезала жизнь, развалила ее на не похожие один на другой миры.
Он шел по улице, смотрел на красные корпуса бардыгинской фабрики, слышал жужжание станков (фабрика работала на армию), потом ускорил шаги. Деревянный, с разбитым настилом мост, незамерзающая от горячих фабричных отходов Гуслянка, белый с колоннадой дом на горе — как это все знакомо и как страшно! Казарма двинулась на него так буднично и грозно, так неумолимо, что он вспомнил фронт как нечто отрадное.
Свернув в узкий, лишенный мостовой переулок с редкими керосиновыми фонарями, он прошел мимо того места, где когда-то поручик журил его за курение на улице, и вдруг обмер: этот же самый поручик шел навстречу, такой же большой, толстый, с черными рожками усов над красными губами, с выпученными глазами, в защитной шинели, в портупее, с револьвером и шашкой, являя собою вид боевого офицера. Слава его товарищей, умиравших на фронте, отраженно падала и на него, русского офицера, и он крал ее, как привык красть казенные деньги.
Мазурин вытянулся и отдал честь. Поручик с надменным видом прошел мимо, но, покосившись на солдата, остановился.
— С фронта? — отрывисто спросил он.
— Так точно, ваше благородие!
Офицер опустил руку в карман шинели и достал полтинник.
— Выпей за мое здоровье!
Мазурин знал испытания потяжелее этого. Он был выдержан и хладнокровен. И все же рука его дернулась назад. Он с усилием поднял ее. Отказываться было нельзя. Солдат не имел права не принять офицерской подачки.
— Покорнейше благодарю, ваше благородие… — глухо проговорил Мазурин.
Он подождал, пока офицер скрылся за углом, и бросил монету в грязный снег.
Подошел к знакомому домику и не мог войти. Долго стоял у ворот. Достал кисет, закурил. Сердце билось неровно и часто, как после трудной работы.
Наконец вошел во двор. Толкнул дверь. В сенях стояла Васена — мать Кати. Она вскрикнула от неожиданности, обняла Мазурина и несколько раз поцеловала его.
— Вот хороший, вот хороший, что приехал! — Она сияла радостью. — Катерина говорила, что обещал, но я, по правде сказать, не верила: дела у вас военные… Ну, садись, садись, раздевайся… Она скоро придет.
Прибежала Нинка, побледнела, увидев Мазурина, и, завизжав, прыгнула к нему, целуя и дергая за бороду. Потом стрелой унеслась и вскоре вернулась вместе с Катей.
— Вот счастье какое! — проговорила Катя.
Он обнял ее и целовал, не в силах оторваться от ее горячих губ.
Нинка, дразнясь, щипала старшую сестру и любовно поглядывала на Мазурина. Васена собрала обед и, по привычке насмешливо поджав губы, поставила на стол бутылку.
— С тобой выпью, — сказала она. — Девкам не дадим.
Пили из зеленоватых граненых стаканчиков. Мазурин спрашивал, как живут в городе, что делается на фабрике. Он пошептался с Нинкой, как прежде, когда она выполняла его поручения, и та, накинув платок, куда-то убежала.
Катя сжимала руку Мазурина.
— А мать не пускала меня к тебе в лазарет, боялась, что в Москве затеряюсь. Но я, как получила от тебя письмо, минуты не могла спокойно сидеть.
Васена, подлив водки в стаканчики, сказала:
— Потом уж отпустила, думаю: нет того любее, как милый.
Мазурин чокнулся с Васеной, крепко обнял Катю.
— На потом оставьте, — насмешливо заметила Васена.
— Ну и мать! — засмеялась Катя, и оба посмотрели на нее, не сердясь, так как знали, что Васена не умеет говорить без насмешки.
Вошел Семен Иванович, сопровождаемый Нинкой. Серенькая его бородка растрепалась, глаза сердито смотрели из-под очков. Он всплеснул руками и прижался щекой к щеке Мазурина.
— Обманула! Обманула! — грозил он Нинке. — Сказала, будто письмо от тебя!
— Выпей на радостях, Семен Иванович, — предложила Васена.
— Выпью, непременно выпью. Знал бы, сам принес бутылку.
Он сел и, вскинув очки на лоб, разглядывал Мазурина.
— Пощипала тебя война… Куда против прежнего похудел! Господи, сколько же воды утекло! Неужели только семь месяцев прошло? Эх, сейчас бы музыку сюда!.. Наливай, Васена.