Изменить стиль страницы

Когда она вошла к себе, поставила чемодан на пол, то удивилась, что здесь ничего не изменилось с ее отъезда, тут даже обои не переклеили за столько лет; они просто выцвели и стали мутно-синими. Она села на тахту и вспомнила: когда-то сама настояла, чтобы отец купил тахту вместо кровати с пружинной сеткой — эта мебель была более модной.

Светлана оглядывала комнату и не понимала, что делается: стоило ей переступить порог отчего дома с его тайными звуками и собственными запахами, как пронзительная тоска охватила ее. Вот уж чего Светлана в себе не подозревала, так этой самой ностальгической сентиментальности.

Отец заметно постарел, хотя когда она была еще девчонкой, его уже звали в городе «Стариком».

Она знала: перед ним открывалась большая военная карьера, но слишком его покалечило незадолго до конца войны — и ногу повредило, и грудь пробило, задело легкие, долго валялся по госпиталям, мать за ним ухаживала; а потом решил: все, надо ехать в Третьяков. Он не только из-за себя так решил, но из-за матери, потому что верил: и она на степном воздухе придет в себя, поднимется, окрепнет, а потом уж видно будет, как жить дальше. А дальше... Мать родила дочку, а самой не стало.

Светлане говорили: он долго приходил в себя, пожалуй, несколько лет — так любил мать, так тяжко горевал по ней. Он и после ее смерти мог найти себе дело где-нибудь в Москве, жилье-то у него там было, мог найти дело и в областном городе, но вот остался в Третьякове. Когда создали техникум, пошел туда преподавать математику, он ее знал хорошо, ему преподавать разрешили, правда, для формы заставили сдать какие-то экзамены в институте повышения квалификации — Светлана толком не знала, что он там сдавал. Она сначала думала: это, конечно, чудачество, что он выбрал себе такое дело — учить ребятишек в техникуме, ведь в Третьякове достаточно преподавателей, но потом поняла: нужно, чтобы вокруг него колготились молодые, наверное, это ему напоминало армию — там ведь тоже все молоды, да и без дела жить он не мог.

Прежде как-то она об этом не рассуждала, а теперь, сидя в комнате своего детства, задумалась, что не знала в жизни материнской ласки, хотя неосознанно тосковала по ней. Бывало, прибегала к той же Надежде Ивановне, Когда возникала естественная девичья потребность поплакаться — инстинктивное желание ласки, без которой девчонке просто нельзя. Надежда Ивановна ее понимала, гладила по голове, угощала чем-нибудь вкусным, шептала: «Да ты, Светочка, поплачь, даже хорошо, если поплачешь». Но и отец чувствовал, что необходим ей. Приходил к Светлане иногда вечерами, садился на край тахты, от него пахло табаком, конским потом — это он побывал на конюшне у Ворона, и она привыкла к этим запахам. Смотрел на нее отмягчевшими глазами, говорил:

— Ты красивой растешь. Парни за тебя драться будут.

— Я и сама драться умею. Научил...

— Э-э, научил... Мало еще научил. Защищать-то себя каждый должен.

Было тоскливо от его слов, она неожиданно всхлипывала, говорила:

— А зачем?

Он гладил ее шершавой ладонью по щеке, ей от этого становилось еще более жалко себя, он догадывался — сейчас она может по-настоящему расплакаться, и улыбался:

— Может, тебе сказку рассказать?

— Нет,— говорила она зло.— Быль.

Он старался не замечать ее злости, отвечал:

— Могу и быль. Только о чем?

— Ты маму любил. Расскажи, как было.

Ее тело наливалось уже женской силой и томило, мучило беспокойными снами, ожиданием неизведанного, и ей нужны были его рассказы о том, как это свершается в жизни или свершалось вот у него с покойной матерью. И он рассказывал, а она видела холмистую долину в весенней зелени, разрезанную желтыми траншеями, в которых затаились солдаты, слышала гул танковых моторов, ленивые разрывы снарядов у глинистых берегов реки, и еще она видела, как шел по траншее на холме отец и с ним группа военных, как добрались они к землянке, в которой — щель со стереотрубой. И когда один из военных стал докладывать, где наши позиции, а где немецкие, вдруг вырвался звонкий девичий голос: «Разрешите доложить! Это наша траншея, товарищ генерал!.. А немецкая дальше. Вы еще по нашей шарахнете, а там бойцы». Он увидел сначала ее глаза — серые, злые, в упор смотрящие на него, потом тугие соломенные волосы, падающие из-под пилотки, она стояла, сжимая в руке телефонную трубку, и тут же последовал окрик: «Прекрати, Крылова!». Но он шагнул к ней, спросил: «Откуда знаешь?». И она безбоязненно выпалила: «Нитку туда тащила, товарищ генерал... Не верите? Давайте, проползем со мной». И ему сделалось весело, ему стало наплевать на все, да у него еще был в запасе час, сказал: «Ну, веди». Все было двинулись за ним, но он велел идти только ей и адъютанту... Конечно, ничего этого не нужно было делать, да если кто из серьезных людей узнает, что он поддался, как мальчишка,— засмеют. Но он поддался, он и сам еще не понимал, почему, но ему было весело двигаться за ней какими-то тропками, ползком через поле, потом по траншеям, и опять через болото ползком, видеть, как она ловко одолевает пространство, словно ящерица. Адъютант запыхался, уговаривал вернуться, Найдин не слушал, он чувствовал себя молодым и сильным, словно не было за плечами прожитых лет, а будто вернулся он в свою курсантскую молодость.

Может быть, и не так все случилось, но Светлана это представляла легко. До сих пор она не знала — выдумал ли отец эту историю знакомства с матерью или все происходило именно так, уж очень похоже на отца... Когда добрались они до передовой траншеи, телефонистка Крылова рассмеялась: «Ну и видик у вас, товарищ генерал!». И он рассмеялся. Сели среди бойцов, перекурили, он спросил: «Что же я тебя раньше не видел, Крылова?». А она в ответ: «Плохо смотрели, товарищ генерал». И он согласился, что и вправду плохо смотрел, а если бы был внимателен — такую бы не пропустил. И сразу решил: теперь уж не пропустит... А через час начался бой, и он потерял ее, а нашел только через три месяца, когда она выписалась из медсанбата, ее хотели отправить с фронта — пусть долечивается дома, но он сказал: «Ты оставайся со мной. Я ведь все время думал о тебе...»

Конечно, то был рассказ для девчонки, нечто вроде сказочки, но ей тогда хватило этого, чтобы представить, как они жили на войне и любили друг друга... И она плакала, когда читала: «Мой жребий посвящен его судьбе, и мне нельзя в разгар его похода остаться мирной мошкою в тылу. Опасности милей мне, чем разлука». Ей тогда казалось, что стихи, пришедшие из глубины веков, писаны и об отце с матерью, и она размышляла о том, что через века неизбежно происходит повторение судеб, повторение в главном, и этим-то жизнь отца и матери причастна к вечности.

Такое могло прийти в голову только по наивности, потом она узнала, как на самом деле было им сурово и тяжко в годы войны и после нее, сколько пришлось всего перетерпеть, и красота шекспировских строк отделялась от их жизни, от кровавого месива, повседневных неудобств, физических и духовных страданий, но это лишь возвышало в ее глазах отца, и когда она рассказывала об этом Антону, то голос ее дрожал, и она чувствовала — он понимает, на чем держится ее суровая, без сюсюканий любовь к отцу.

Светлана не знала материнской ласки, но она и сама не была матерью. Прежде, когда они поженились с Антоном, ей казалось: хорошо бы, чтобы был ребенок, как это важно и нужно, потом она перестала об этом думать.

«Почему?» — вдруг возникло в ней. Это и прежде возникало, но она научилась уходить от ответа самой себе, а сейчас вдруг не смогла уйти. «Ну почему?.. Почему?..» И тут же пришла мысль: вот что такое возвращение, это не просто приезд в места, где прожита тобой часть жизни, но и возрождение всего того, что окружало в ту пору, словно все, что ты оставила здесь, все, что не решила,— дожидалось, чтобы ты снова им занялась.

А потом они обедали, и отец говорил, как все скверно получилось у Антона. Отец кашлял, но это была не простуда,— наверное, нервничал, дожидаясь Светлану, и много курил, хотя ему не надо было позволять. Оказывается, вся заваруха с Антоном началась еще зимой, его то таскали на допрос, то отпускали, а с должности не снимали, потом как-то быстро закрутились дела, Антона увезли в область, состоялся суд, и его отправили в колонию.