Изменить стиль страницы

«Виктор, стало быть, уже изложил свою версию событий? И машинистку он тоже упомянул?»

«Виктор сказал, что вы так бешено ревновали, что поверили фальшивой, сфабрикованной органами переписке — любовной переписке — между ним и этой самой машинисткой», — подсовывал доктор Генони интересные фактики для оживления беседы.

«Он так сказал: фальшивой? сфабрикованной органами? Чего еще хорошего он про меня сообщил?»

«Сказал, что в припадке мстительной ревности вы назвали место их свиданий — отцовскую дачу. КГБ тут же отправилось на дачу с обыском, нашли экземпляры Солженицына, пошли аресты и допросы, процесс и т. д. Вы действительно рассказали органам про дачу?»

«А он сказал, что я рассказала?» — спросила Сильва.

«Он сказал только, что ты знала о даче», — вмешался Феликс. Ему стало не по себе. Не нравился ему этот разговор, совершенно не нравился. Конечно, можно и должно ворошить прошлое в поисках булавки для зацепки в настоящем — но снова и снова расковыривать этой булавкой старые раны? «Он сказал, что ты знала о даче как о тайнике, где он держал самиздат».

«И еще о том, что он там встречался с машинисткой? Он действительно сказал, что ГБ мне показывали фальшивые письма?» — повторяла свои контрвопросы Сильва.

«И про фальшивку. И что вы назвали адрес дачи. И даже имя этой машинистки».

«Я не назвала ни единого имени. И никаких адресов не давала. И письма были вовсе не фальшивые. Никто не занимался фабрикацией этих писем. Кроме их истинных авторов».

«Как вы можете быть в этом уверены? Вы умеете отличать поддельный почерк от настоящего?» — спросил доктор Генони.

«Нет. Но я видела подлинник. Я видела одно из этих писем до того, как мне их стали подсовывать на допросах. До вызовов на Лубянку, когда в панике перед обыском — после очередного ареста Виктора — пыталась расчистить архивы и рассовывала бумаги по разным тайникам. Тогда я и наткнулась на это незаконченное письмо Виктора к ней. Потом гэбешники мне его показывали вместе с другими, отобранными у нее во время обыска. Читать то письмо было делом немыслимым. Меня тошнило. От отчаяния и безнадеги: если такое мог написать близкий человек, чего тогда ожидать от других?» Губы Сильвы задрожали, она стала поправлять волосы, чтобы незаметно тыльной стороной ладони коснуться уголков глаз. «Почему эти идиотские вещи не уходят из памяти? Все эти жуткие банальности. Письма двоеженца».

Догадка промелькнула в уме Феликса, как будто он разгадал тайный шифр этого неприятного разговора: доктор Генони пытается разоблачить Виктора в глазах Феликса как еще одного послушного раба советской системы. И Сильва, с ее дрожащими губами и влажным от слез взглядом, заодно с доктором. Отвратительно было то, что Феликс все это время сам пытался выискать что-нибудь порочащее в прошлом Виктора, сорвать маску героя и обнаружить под ней физиономию заурядного советского лицемера. Однако все эти разоблачения Феликс, как это ни парадоксально, хотел держать при себе, как некую отвратительную тайну чуть ли не про себя самого — для личного пользования. Он не желал, чтобы его общие с Виктором секреты разоблачались в присутствии доктора Генони. Как она посмела?

«И ты официально подтвердила, что это были его письма, его рука?» — спросил Феликс. Сильва кивнула. «Но таким образом, связь между ними была установлена и официально, так сказать, зарегистрирована. И они смогли выйти на нее с прокурорскими ордерами».

«Во-первых, им прекрасно было известно, кому предназначаются эти письма; „дорогая, милая, нежная Юлька моя“ из переписки была известна каждому встречному и поперечному как лучшая самиздатская машинистка в Москве. Свою переписку с Виктором она еще к тому же имела глупость перепечатать (для вечности?) на своей машинке, чей шрифт наши органы узнавали за версту. Так что моя идентификация их почерков не меняла. Все равно, конечно, противно, и лучше бы мне этого не делать. Но я действительно была в бешенстве». Она пожала плечами. Высморкалась.

«Что же случилось с этой самой Юлией? машинисткой?» — спросил доктор Генони.

«Она…» — Сильва помедлила: «Она пыталась повеситься. Потом еще одна попытка самоубийства — под поезд. С тех пор не выходит, в общем, из психбольницы».

«Ну знаете ли! Опять Анна Каренина!» Доктор Генони вскочил в возбуждении с садового кресла и стал энергично расхаживать вокруг стола. «Невероятная страна. Поразительный феномен. С какой страстью и фанатизмом русские люди руководствуются в своих поступках чисто литературными ходами».

«После этих попыток самоубийства я и решила эмигрировать. Подумала: хватит с меня этой литературы».

«Вы хотите сказать, что она, а вовсе не вы, под давлением во время допросов назвала адрес дачи, сказала, что там хранится, и так далее, а потом не могла себе этого простить?»

«Вполне возможно. Скорее всего, так и было. Она сказала и про тайник и про рукописи. При всем при этом я уверена, что они все прекрасно знали и без нее. Это их любимый спорт, любимое развлечение: ссучивать и навязывать каждому чувство вины. Повязать всех одним узелком. Узел первый. Узел второй. Узел третий. И все эти узлы с барахлом мы на себе тащим, виноватые. На меня к тому же и друзья умудрились навешать всех собак. Виктор в этом преуспел. Глупо доказывать свою невиновность и непричастность, особенно тому, кто считает, что невиновных и непричастных нет».

«Так, значит, из-за этой истории ты и решила в тот вечер, когда он так долго не приходил, в ту августовскую ночь, решила… остаться со мной?» Феликс старался не смотреть ей в глаза. Сильва еле сдерживала улыбку:

«Как легко мужчинам навязать чувство вины: страшные эгоцентрики, они всегда считают себя центром событий, их первопричиной, и поэтому — за все ответственными и во всем виноватыми». Доктор Генони с удовлетворением потирал руки. «Только на этот раз чувство вины разделить не с кем. Советская власть — последнее доступное лекарство от одиночества».

«Я знаю, почему мне претит этот разговор», — вспылил наконец Феликс под пристальным взглядом Сильвы и доктора. «Неужели вы не видите, что мы делаем то же самое, что и наши враги? Мы руководствуемся все тем же сталинским рецептом: обеспечиваем душевный рай в нашем небольшом коллективе, доказывая друг другу, что мы все — дерьмо, что все на свете дерьмо, что все мы — соучастники и подлецы, не лучше сексотов из КГБ. Такой хорошо организованный обоюдный шантаж. Прожив изрядное количество лет за границей, я склонен называть эту уникальную рабскую зависимость друг от друга дружбой по-российски. Поразительно, но если бы не появление этого бзикнутого лорда на нашем эмигрантском горизонте, я бы об этих вещах никогда бы не задумался».

«Не стоит увлекаться интеллектуальным самоуничижением», — потрепал Феликса по плечу доктор Генони. «Ваши трагически сложные аморальные отношения не столь оригинальны, как вы думаете. Ваш треугольник, особенно отношения Виктора с Сильвой и Юлией, — прямая реминисценция „Двух веронцев“. Не забывайте, что все в России пришло с Запада — даже самое дурное. То, что для вас звучит как трагедия в духе Достоевского, на самом деле не более чем комедия в духе Шекспира. Однако: продолжайте в том же духе. Продолжайте», — по-режиссерски взмахнул рукой доктор Генони.

20

На реках Вавилонских

Советский поэт-переводчик своего добился. Он захватил внимание если и не всех присутствующих, то, по крайней мере, одного весьма важного слушателя. Лорд-егерь Эдвард-Эдмунд сидел с остекленелым взором, как будто пригвожденный к стулу в углу, а над ним, нависая как сыч, приседал и приподымался под ухающий ритм своих библейских виршей неуемный Куперник. Он успел заграбастать Эдварда-Эдмунда под шумок мелких склок и старых счетов и теперь напрягал голосовые связки, чтобы окончательно заглушить последние попытки человеческого разговора. Читал традиционно по-русски — с завыванием, с каждой навязчиво звонкой рифмой как будто раздавая оплеухи с оттяжкой. Хотелось отвернуться, закрыть лицо руками, защищаясь. Накурившийся гашиша Эдвард-Эдмунд сидел, однако, с совершенно неподвижным лицом, как будто оглох и не слышал ни зарифмованного плача, ни рек Вавилонских, грохотавших железным потоком в виршах Куперника. Впрочем, неудивительно: по-русски он успел выучиться двум фразам: «Давай выпьем» и «Осторожно: злая собака». Когда Куперник отчитался, в зловещей паузе было слышно лишь его сопение и отдышка запыхавшегося докладчика. Короткий полухрюк-полухрап одного из гостей нарушил тишину, положив конец идиллической дреме, в которую погрузилось большинство гостей. Этот обнадеживающий хрюк развеял страхи Сильвы: ей на мгновение показалось, что тела заснувших посреди пьяного развала гостей — это трупы жертв Куперника, тела слушателей, замученных его переводами. Эдвард-Эдмунд первым захлопал в ладоши.