Изменить стиль страницы

Ах ты, гадство… Хоффмайер…

Только сейчас он сообразил, что более не слышит звука ударов и топтания по чавкающей мокрой земле, что кругом тишина, нарушаемая лишь стуком мелких тяжелых градин по голым ветвям деревьев и поникшего кустарника…

Окровавленный клинок, попирая всяческие правила чистоплотности при обращении с оружием, он опустил в ножны, не отирая, торопливо прошагав к брошенному арбалету, и вложил в ложе последнюю оставшуюся стрелу, стараясь не скрипнуть струной.

Не обнаружить отметин, оставленных Хоффмайером и его противником, было нельзя – в овражек неподалеку, явно указуя путь, вел широкий след из сломанных и смятых веток. Вперед ступал осторожно, чувствуя, как под штаниной в сапог стекает тонкая, противная горячая струйка крови из пореза над коленом; рана не была особенно глубокой, однако при каждом шаге простреливало в суставе – видно, и впрямь прошло вблизи нерва…

Арбалет опустился через пять шагов; Хоффмайер сидел на дне овражка у лежащего лицом в тесном ручье неподвижного тела второго арбалетчика, тоже недвижимый, но явно живой – дышал он тяжело и рвано, неотрывно глядя на убитого. Приблизясь к подопечному Гессе, Дитрих остановился, на миг замерев, а потом засмеялся, тяжело упершись в ствол дерева рядом – ладонью Хоффмайер зажимал порез на ноге, на той же, что и у него, и также над коленом.

– Гляди-ка, – отметил он, когда тот с усилием повернул голову, – живой. Подымайся, идем.

– Не могу, – не сразу отозвался аборигенов подопечный; слова Хоффмайер выталкивал с трудом, соединяя звуки медленно и неровно, точно пьяный. – Он меня задел… Болит.

– Не будь девчонкой, – отмахнулся он, распрямляясь. – Ерунда, царапина; я в детстве о забор серьезней рвался… Это первый бой, первая рана, все понимаю; но если ты сейчас не встанешь и не начнешь двигаться, через минуту тебя начнет колотить уже не на шутку. Подымайся, – повторил он теперь серьезно. – Абориген, если помнишь, остался там один. Жив ли еще…

Расчет оказался верным – в глазах Бруно мелькнуло нечто, чему точного определения дать было нельзя, однако уже не пустота, а хотя бы какое-то вялое подобие мысли и желания действовать.

* * *

Надо действовать… или не стоит?

Пять минут почти истекли, а Курт все еще не решился избрать один из двух вариантов – остаться здесь, у этого вновь разгоревшегося костра, под редким градом и ветром, еще немного и подождать, либо же на все плюнуть и, следом за сосновыми сучьями, пнуть в огонь и эту флейту…

Верить в гибель сослуживцев не хотелось; хотелось верить в удачный исход и в то, что эта упрямая надежда есть предчувствие, нечто вроде внутреннего голоса, который полагается голосом Ангела-хранителя, Божьим, собственной души, прозревающей то, что недоступно очам телесным – чем угодно, что кому удобнее и ближе. Сейчас Курт точно знал, что, кроме ничем не оправданных упований на лучшее, его вера ни на чем не зиждется; вера эта раздражала и выводила из равновесия, мешая думать как должно о деле.

Думать вообще было сложно о чем бы то ни было – поредевший дождь, сменившийся градом, ветер, грязь и слякоть достали вконец, сырость и холод, умноженные бездействием, уже начали выламывать суставы и мышцы, промерзшие насквозь, а резь в желудке напоминала, что в последний раз в нем побывало хоть что-то еще вчера утром, более суток назад. В голову пришло вдруг, что в последний раз столь многие неудобства его тело испытывало много лет назад, когда и помыслить было глупо, смешно и невозможно, что в один прекрасный день на его шее будет красоваться Знак инквизитора. Однако, обретая этот самый Знак и готовясь, само собою, ко всему (как учили, «от грязи до крови»), – не предполагал, что в один гораздо менее прекрасный (а говоря откровенно – довольно паршивый) день возвратится в детство, воспоминания о котором являлись далеко не приятными. Стоило уходить с улицы, чтобы в своей новой жизни опять оказаться в грязи, холоде, голодным и – в одиночестве, не зная, что делать и как быть…

Ничего необычного, впрочем. То, что окружающий мир враждебен, известно с пеленок каждому, исключая, разве что тех, кому по рождению посчастливилось быть охваченным заботой и защитой близких, друзей, как искренних, так и купленных деньгами, положением или страхом, слуг, подчиненных; случается, об этом забываешь, расслабляешься, и тогда окружение об этом напоминает. Мир не прощает такой забывчивости. Не прощает слабости. Слабому не выстоять, слабому нет места в жизни – улица втолковывает это быстро. Нет места даже среди тех, кто зовет себя добропорядочными горожанами, – припомнить хоть бы собственную тетку или ее соседей, видящих, как она каждый день выколачивает душу из племянника, но ни словом не призвавших ее к милосердию, каковое, как тоже довольно скоро поясняет жизнь, существует только в сказках и проповедях священников, понятия не имеющих о смысле этого слова. Сочувствия и понимания в одном только Финке больше, чем во всех них вместе взятых, потому что Финк принял под защиту сопливого слабака не из желания награды, хоть бы и небесной, и не для того, чтоб одобрительно покивал какой-нибудь бюргер с необъятным пузом, и не потому, что иначе его довольно грешную душу загребут голодные чертенята. Просто не дает в обиду – и все. Просто так.

Вот только нельзя прятаться всю жизнь, нельзя всю жизнь просидеть, зажавшись в темный угол или схоронившись за чужую спину. Никто не станет прикрывать тебя всегда, постоянно вытаскивать из задницы, всегда защищать; рано или поздно надо становиться сильным самому, самому научиться драться за себя, за место в жизни, за кусок хлеба и глоток воздуха, потому что так эта самая жизнь устроена. Ты – или тебя. Всегда, везде. В этой жизни ты – один, и это данность. Если задуматься над этим, то, в общем-то, делается жутко, потому что, чем старше становишься, тем яснее разумеешь, насколько эта данность, эта жизнь долга вообще и насколько коротка у тебя лично, потому что навряд ли хватит сил ей противостоять. Кое-кто из приятелей уже смирился с этой мыслью – потому и перестали стеречься, осторожность забросили вовсе, чтобы прожить, как живется, быстро, но зато в удовольствие. Правду сказать, у таких, как ты сам, удовольствий в этой жизни мало – любой в любую минуту может оборвать твое существование; хреновое, что верно, но все ж-таки… В любой момент – или жертва твоих попыток обогатиться за его счет перехватит за руку, или кто-то из так называемых приятелей, когда Финка не будет рядом и некому будет отодвинуть за спину, зубы в глотку вобьет – не самая лучшая жратва перед смертью. Мир огромен и недружелюбен, как не раз говорил старик Бюшель, а ты – мелкая сопля, которую Создатель в этот мир ненароком вчихнул и которую когда-нибудь так же невзначай сотрет рукавом. Не станешь другим – сдохнешь.

Думать над этим не хочется, а только все это в голову взбредает само собою, отчего настроение падает вовсе в говно, и временами думается уже о том, что, может, и сопротивляться-то не надо – смысл? Рано или поздно, – и скорее рано, чем поздно, – кто-нибудь отвинтит голову, так чего рыпаться зазря? Стать другим… Хорошо так говорить Бюшелю – за ним и сила, и уважение, а когда тебе десять лет – хрень все это и пустой треп. То есть, понятно, всерьез не думаешь о том, чтоб вот так вот сложить лапки и ждать, и вообще все это вылетает из мозгов, когда доходит до дела – как, к примеру, вчера, когда на самом деле пришлось за глоток воздуха в прямом смысле зубами; когда потом сидишь на земле возле трупа того, кто хотел трупом положить тебя самого, ничего такого в мыслях нет. Тогда думаешь, что – не такая уж и сопля, да и жить-то, в общем, неплохо, пусть и холодно, грязно, хочется постоянно жрать, клопы вокруг и крысы, до которых тоже временами дело доходит, если совсем припрет, и вообще крыша, конечно, съезжает.

Сегодня все еще не спится, потому что после вчерашнего всякий миг ждешь, что кто-нибудь подберется по-тихому, хотя понятно, что именно потому наезжать и не станут какое-то время – вчера в некотором роде было доказательство тому, что ты имеешь право дышать здесь, вчера ты это право купил кровью, зубами, как зверь в лесу. Только это все равно не успокаивает. Все равно боишься. Все спят давно, а ты, как заяц, сидишь в углу и боишься до усрачки. Потому что всегда есть кто-то сильнее, от этого никуда не деться. Что бы там ни было, все равно ты маленькая зеленая сопля. Тощий, задрипанный, мелкий лохмотник, который может, конечно, оторваться на более младших, отводя душу, но перед большинством вокруг – пустое место. Тля. Эту тлю в любой момент можно вот так просто – ногтем; и ничего не останется. И главное – а кому от этого станет хуже? Если вдруг сегодня, когда бояться устанешь и все-таки заснешь, наконец, кто-нибудь в самом деле перережет глотку – а кто назавтра вспомнит, что вот, был такой, Бекер? Финк, может, кому по зубам съездит, скажет, что хорошего парня кончили. И все? Был человек – нет человека? Выть хочется. Забиться в свой угол подальше и взвыть. Правда, тогда точно порешат. Все вместе. Чтоб на нервы не давил – как одного из новичков недавно, который неделю подряд каждую ночь ревел, как девчонка; надо правду сказать, это реально бесит. В конце концов, кому тут совсем не упало, – может валить ко всем чертям. Нет – вживайся. Главное, перетерпеть. С другой стороны, терпишь вот уж больше года, а что-то радости мало. Забываешь об этом, конечно, когда дело удачное провернешь или, как вчера, когда докажешь, что ты – хозяин над своей жизнью и чужой, что главное, а только, когда кровь успокоится, когда остынешь, – все равно тоскливо. Воешь – мысленно. Может, потому все такие и нервные – вслух не выскажешь, не принято, а про себя каждый думает, что все ведь может быть и по-другому, иначе все как-то может быть. Могло бы, хотя б. Если б предки не перемерли, если б… если б…