Изменить стиль страницы

И родные не подвели.

Голицын взмахнул жезлом, зажатым в правой руке, выбросил вперед левую руку, сразу приглушив звук, оставив одну высокую, медленно истаивающую ноту, а затем дал вступить вторым голосам, призвав из бесконечной дали, выманив, заманив, но не в плен, а в полную свободу. И полилась старинная русская песня, и Голицын почуял задрожавшим сердцем, что будет богово, хористы дадут сегодня все, на что только способны. Хор понимал его состояние и нашел в себе самом ту подъемную силу, которой у него не оказалось в отягощенности земным. И хор повел его за собой, поднял, оторвал от земли, от всего мелкого, житейского, и Голицын, чувствуя в лопатках блаженный холодок, занял положенное вожаку место впереди стаи.

Музыканты. Повести i_006.jpg

Это было лучшее за всю его жизнь исполнение, и он наслаждался. Вот к чему он стремился и наконец обрел. Не стало препятствий, его одухотворенность, его умиление выражали себя напрямую, с хрустальной чистотой, доступной лишь музыке сфер. Господи боже мой, да разве это Ваньки, Яшки, Петьки, Палашки, Дуньки — это небожители, одарившие его высшим счастьем!..

Какое ему дело до того, что принимают сдержанно, что аплодисменты, едва плеснув, сразу замолкают. Чего ждать-то от собравшихся? Их равнодушие искренно. Они привыкли выполнять обряды, но нет в них теплой веры, и что им божественные взвои взыскующих господа? И что им плачи, тоска, любовь, вся душевная звень народа, которого они не знают да и знать не хотят? Иностранцы в родной стране, они любят французские пасторали, итальянскую легкую мелодичность, испанские страсти, а немецкую тяжеловесную мифологию уважают за непонятность и скуку.

Как всегда, последней он исполнил «Камаринскую» в своем переложении для хора. Уже стало ясно, что нечего опасаться скандала, обструкции; к нему отнеслись по мере сил доброжелательно, и никого не придется вызывать на дуэль. Он даже испытал благодарность к аудитории, помогшей ему — пусть бессознательно — пережить самое высокое счастье за всю долгую музыкальную жизнь.

Он всегда любил «Камаринскую», где великий Глинка показал, как много глубины на поверхности жизни. Все было в лихом плясе над бездонным озером тоски: отчаянная удаль, забубенность, хмельной восторг, любовь, слезный спазм в горле, гибельность. Он пожалел, что Глинка не слышит его хора.

Когда взмахом жезла он оборвал последнюю ноту, которой, казалось, конца не будет, то услышал тишину за плечами — странную, оцепенелую тишину. Как будто люди вдруг почувствовали себя оскорбленными. Чем?.. Князь недоуменно дернул плечом, впервые он был растерян.

— Браво, — негромко, но удивительно отчетливо сказал, именно сказал, не выкрикнул чей-то голос.

— Браво, — сказал другой.

— Би-и-ис!.. — заорали надсадно где-то в задних рядах.

И вот уже весь зал кричал, захлебывался, отбивал ладони. Несколько сбитый с толка, Голицын взмахнул жезлом. Мгновенно воцарилась тишина, и хор взорвался первым хмельным «Э-э-эх!..» Бисируя, Голицын никогда не повторялся. Тем более грешно идти в собственный след по такой необъятности, как глинковская «Камаринская». И сейчас он как бы извлек из музыкального тела сердце, русское сердце, тоскующее даже в хмельном загуле.

И опять тишина, и опять негромкий, удивленный голос:

— Браво!.. — И обвал.

Голицын в третий раз поднял жезл. Ну а сейчас ударим разгулом, гульбой, грехом первозданным, сбросим все запреты.

Когда он опустил руки, у него отламывалось правое плечо. На этот раз шквал ворвался в еще не заглохшую ноту. В зале уже не было дам и господ, князей и княгинь, камергеров, генералов, фрейлин, — были русские люди, потомки древлян, полян, вятичей, кривичей, благодарные, что им напомнили, кто они.

Господи, а ведь свершилось!.. Он растопил их лед. Голицын сделал несколько шагов навстречу хору. Шум стоял адский, но его услышали:

— Спасибо… золотые мои!..

А потом за кулисами его окружила толпа, он пожимал руки мужчинам, целовал — дамам. Щебетали, постанывали, басили:

— Ah, Prince!..

— Великолепно, князь!..

— Спасибо за доставленное наслаждение, ваше сиятельство!..

Светские люди наперебой хотели показать, что его помнят, считают своим, и, поскольку вернулось житейское, он думал: вот она, долгожданная победа, все сбылось, и не мог понять, почему его радости недостает полноты.

И тут вкатили кресло на колесах, в кружевной пене скрывалось крошечное сморщенное существо, и оно вдруг замахало лягушачьей лапкой и закричало пронзительно:

— Юрка, паршивец! Совсем зазнался. Не узнаешь свою тетку!

Он смутно догадался, что это одна из Долгоруковых, то ли двоюродная тетка, то ли троюродная бабушка, то ли седьмая вода на киселе, но ведь в свете все либо «тетушки», либо «кузины», и не в этом дело: он услышал свое забытое, свое настоящее имя.

И, коснувшись губами пятнистой лапки, он уронил слезу на пергаментную кожу почти столетней старушки.

Спало последнее заклятье: седеющие, лысеющие мужчины подходили, хлопали по плечу, обнимали, и каждый называл «Юркой». Он слышал знакомую интонацию товарищества, чуть снизу вверх, как и раньше, пренебрежительная форма его имени скрывала лесть.

Все вернулось на круги своя. Не бросив капельмейстерского жезла, он снова сел на княжеский престол.

А с банкета Голицын все-таки сбежал. У сопрано Пенкиной в горле были налеты, а он замечательно умел давить их серебряной ложкой.

Музыканты. Повести i_007.png

Блестящая и горестная жизнь Имре Кальмана

Часть I

Источники

В исходе восьмидесятых годов прошлого века знаменитый венгерский курорт Шиофок, что стоит на озере Балатон в конце короткой железнодорожной линии, ведущей в столицу, — местные патриоты утверждали, что известен случай, когда из Будапешта пришел поезд, — был никому не ведомым маленьким селением.

Мартовской ночью мокрые рельсы слабо и холодно поблескивали в свете задернутого наволочью месяца. Из окна детской в доме, принадлежавшем зерноторговцу Кальману, можно было увидеть водокачку, семафор, два-три забытых на путях вагона, низенькое скучное здание вокзала под рослыми голыми платанами. За деревьями скорее угадывалась, нежели просматривалась, тускло отсвечивающая ледяная поверхность озера, обдутая ветрами от снега.

Но сейчас некому было смотреть в окно, обитатели детской, братья Имре и Бела, как и все в доме, сладко спали. Старший, Бела, уже не умещался в детской кровати, его ноги торчали сквозь металлические прутья спинки; зато младшему, крошечному и круглому, как колобок, места было более чем достаточно.

Малышу приснилось что-то страшное: он забормотал, жалобно вскрикнул, заметался и вдруг сел на кровати. Протер слипающиеся глаза и прислушался к тишине спящего дома. На его пухлом, с запасливыми, как у бурундука, щечками сонном лице возникло сложное выражение удивления, надежды, радости и страха.

Он слез с кровати; путаясь в длинной, до полу, белой рубашке, просеменил к окну и смял кончик носа о холодное стекло. В ночи изнемогал знакомый до последней черточки, скучный пейзаж.

Мальчик слушал тишину, создаваемую скрипом половиц под невесомой стопой домашних духов, мышьим шорохом, звоном ушных перепонок, но вскоре его чуткий слух угадал некую звучность, рождавшуюся в просторе за окнами. Он вслушивался изо всех сил, собирая в складки тугую кожу гладкого лба, всматривался, округляя глаза, в заоконный мир, но не находил подтверждения своей догадке, которая тем не менее все крепла в нем.

Он придвинул к окну стул, взобрался на сиденье и распахнул форточку. Лицо ему опахнуло влажным ветром. Струя холодного воздуха достигла его спящего брата. Тот чертыхнулся и вскочил.