Изменить стиль страницы

Так с 18 марта по 5 апреля я получил возможность действовать, довести до конца начатые дела, продвинуть вперед историю с «Мабетексом» — пусть люди знают, что делает наша верхушка и как обходится с теми, кто указывает ей на нарушение закона.

Пока мы вели разговор, Борис Николаевич взялся за сердце, вяло приподнял руку, поморщился, одна половина его лица потяжелела, и он, хрипло дыша, вышел из комнаты. За окном продолжало светить, ликовать радостное весеннее солнце. Я заметил, как лица Примакова и Путина напряглись.

Через десять минут Ельцин вернулся, снова сел в кресло.

Когда я написал заявление, Примаков и Путин с облегчением вздохнули.

Выйдя из президентского корпуса на улицу, я хотел было сразу сесть в машину и уехать — слишком муторно, слишком противно мне было, — но Примаков задержал меня:

— Юрий Ильич, вы знаете, я скоро тоже уйду. Работать уже не могу. Как только тронут моих замов — сразу уйду…

В те дни в печати довольно широко обсуждался вопрос об отставке вице-премьеров Кулика и Маслюкова. Кулика, как мне казалось, — за дело. Он недалеко ушел от кремлевской верхушки. Создалось впечатление, что Евгений Максимович пытался этими словами сгладить ситуацию, оправдаться, и я понимал, насколько ему неприятно — ведь он попал между двух огней, — но должность его не позволяла сказать то, что он должен был сказать.

Выходит, Примаков тоже чувствует, что тучи над его головой сгущаются, что «семья» плетет вокруг него паутину, которая, того гляди, задушит премьера…

Я уехал на работу, а заявление, написанное на имя председателя Совета Федерации Строева, осталось лежать на столе у президента, как некий горячий лоскуток бумаги, вызывающий ощущение горечи, одиночества, боли — словно бы некий знак беды, которая накатилась на меня, будто лавина с крутого склона…

Со стола президента заявление перекочевало в сейф.

Президент сказал:

— Пусть оно полежит у меня в сейфе. Здесь не пропадет.

Через две недели заявление вынырнет оттуда.

…У себя на Большой Дмитровке, я постарался как ни в чем не бывало начать обычный трудовой день. Я старался держаться, старался не подавать виду, что мне тяжело. Но чего мне это стоило!

Единственные, кто меня поддерживал в те дни, были моя семья — жена, сын с дочкой, теща — и еще несколько близких друзей.

Кое-кто из высокопоставленных особ, которые раньше первыми стремились поздороваться, подобострастно улыбнуться (знают жирные коты, чье мясо съели), сейчас стали проходить в пятидесяти сантиметрах от меня, совершенно не замечая, — похоже, действовали по примеру Якушкина. Видимо, считали — со мною покончено.

Ну что ж, вполне возможно, в этом есть доля истины, но до того, как это произойдет, я еще скажу несколько громких слов, и ворам обязательно скажу, что они воры. И уж потом громко хлопну дверью. Трудно мне было тогда, гораздо труднее, чем сейчас.

В прокуратуре меня поддерживали в основном рядовые сотрудники, с которыми я и знаком-то толком не был, подбадривали, угощали, когда я заходил в кабинеты, — кто чаем, кто тортом, кто бутербродом, — кто чем, словом, и это было очень трогательно. А вот замы мои — те самые, которых я собственными руками сделал замами, повесил на погоны большие генеральские звезды, — все усилия направили на спасение собственных должностей, забыв, как выяснилось позднее, и о чести, и о совести.

Но живем-то мы в одном мире, находимся на одной профессиональной площадке, как же они завтра будут смотреть в глаза своим коллегам?

Исключение составлял только Михаил Борисович Катышев, один из лучших следователей России, принципиальнейший, хотя и жесткий человек, но его вскоре постарались отстранить от командования важнейшим прокурорским хозяйством.

Но пока не отстранили, работа в прокуратуре кипела.

Когда бывает трудно, обязательно вспоминаешь прошлое, свои истоки откуда ты все-таки вышел, где родился, где встал на ноги. Где родился, там и пригодился. Так это было и у меня.

ДЕТСТВО В УЛАН-УДЭ

Наверное, на свете нет людей, которые не вспоминали бы свое детство. И, как правило, эти воспоминания, даже если детство выдалось трудное, светлые. Все с него, с детства нашего, и начинается.

У меня была очень красивая мать. Женщина красоты по-настоящему броской, просто сногсшибательной: не было мужчины, который, идя по улице, не оглянулся бы на нее. Это была настоящая королева, и если бы в ту пору, в 50-е годы, в моем родном Улан-Удэ либо в России проводили конкурсы красоты, она наверняка заняла бы призовое место. Скорее всего, первое. Такая была у меня мама. Хотя всю жизнь она проработала вдали от институтов красоты, театров и блеска «высшего света» — была обыкновенной рабочей на заводе, фрезеровщицей. Когда я был совсем маленьким — что-то около года, — она ушла от отца к другому человеку, к Евгению Ивановичу Коростелеву, железнодорожному инженеру, недавно окончившему институт и прибывшему в Улан-Удэ по распределению из Ростова. Евгений Иванович был очень славным человеком, и с ним, надо заметить, связано много доброго в моем детстве.

Но еще больше теплых воспоминаний связано с бабушкой, с Верой Лукиничной. Вера Лукинична была человеком очень умным, с жестким характером, не прощала ни слабости, ни подлости, и одновременно добрее ее, мне, наверное, трудно назвать кого-либо. Если бы не она, то и я, возможно, не стал бы тем, кем стал. Не хочу этими словами возвышать себя — хочу возвысить бабушку.

Одно время мы вообще жили только на ее деньги, на ее более чем скромную зарплату — двадцать семь рублей в месяц. И я, и тетя Валя старшая мамина сестра, и Ирина Георгиевна — сестра младшая, и сама бабушка. Но ничего — перемогались и надеялись на лучшее.

Одно из самых ярких воспоминаний той поры: бабушка, возвращающаяся вечером домой с бидоном парного молока и большим кульком, набитым пирожками с ливером. А мы целый день голодали, животы прилипли к хребту.

Давно это было, году так в 1958-м, вон сколько времени прошло, а я те светлые вечерние минуты до сих пор хорошо помню. Хотя многие эпизоды того времени уже выветрились из памяти.

Дом наш находился едва ли не в центре города — Улан-Удэ после войны на семьдесят процентов состоял из частных деревянных строений, — на проезде Волконских. Места наши тесно связаны с декабристами, поэтому и названия улан-удэнские в большинстве своем — декабристские. Обуви, чтобы ходить на улицу, не было, и тетя Ира поступала так: брала ткань поплотнее, вырезала из нее квадраты и обвязывала их веревками вокруг лодыжки. Получалась этакая своеобразная обувка. Можно было ходить по земле, забираться на деревья, крышу сарая, где мы любили играть с соседскими ребятишками.

В 1959 году, когда мне было семь лет, мы переехали на новое место, на вольготную окраину, за которой начинался глухой лес, на улицу с символическим названием Инициативная. А место — сам район — называлось Аршан, что в переводе с бурятского означает «источник». Там Евгений Иванович методом самостроя возвел половину дома, целых три комнаты, и мы, большой дружной компанией — мама, отчим, бабушка, тетя Ира и я переместились на Инициативную. Тетя Валя с сыном Иваном осталась в старом доме…

Дела пошли на лад, жить стало сытнее, — и лес подкидывал немало еды, особенно в летнюю и осеннюю пору, — ягоды, грибы, и рыбачили мы постоянно. Еще осенью мы ходили за кедровыми шишками, по деревьям лазали, как белки… Впрочем, орешники находились очень далеко от Аршана, надо было одолеть километров двадцать пять, не меньше, — иногда мы проделывали их пешком, иногда на попутке.

Для промысла часто использовали колот — им сбивали орехи с кедра. Колот — штука увесистая, сработанная из дерева, этакая деревянная кувалда. Взрослые мужики справляются с колотами легко, играючи, для них это лишний повод показать свою удаль и силу, а нам, пацанам, с колотом приходилось трудно, мы его облепливали вчетвером-впятером, долбанем раз по стволу и долго переводим дух. Поэтому проще было на кедры лазать. Хотя и опасно.