Изменить стиль страницы

О похищении Эрвина Вольфа, Рейна и других я, к сожалению, ничего не знаю. Не сомневаюсь, что их отвезли в Москву. Мне лично известен случай похищения одного англичанина в Испании. Фамилии не помню, кличка его была Френт. Это был молодой радиотехник, коммунист, приехавший в 1936 году в Москву, где он совершенствовался по радио. В СССР у него был брат, также коммунист, в течение многих лет работавший инженером в советской промышленности. Из Москвы Френт выехал в Испанию, где он работал радиотехником. Там он довольно открыто высказывал свои сомнения по вопросу о сталинской политике в Испании, был противником ликвидации ПОУМа и пр. ГПУ сделало соответственные выводы, т. е. решило увезти его в Москву. Мне известно, что ему было предложено, как хорошему специалисту, произвести какой-то ремонт радиоустановки на советском пароходе. Таким путем его и привезли в Одессу.

— Каково, по вашему мнению, число политических арестованных в СССР за последний период?

— Из очень авторитетного источника я слышал, что число это определялось в мае месяце этого года в 300 000 человек. В подавляющем большинстве — это члены партии и их семьи. С того времени число арестованных значительно возросло, может быть, достигло полумиллиона.

— Знаете ли вы что-нибудь о работе оппозиции в СССР?

— За последнее время — не знаю. В 1935 году, когда я был в Москве, на заводах и в университетах была распространена листовка троцкистского характера.

— Что вы можете сказать об убийстве Райсса?

— Мировое общественное мнение не сомневается в том, что Райсса убили агенты ГПУ. Я это подтверждаю.

— Подвергаются ли, по вашему мнению, опасности вдова Райсса и ее ребенок?

— Это не подлежит никакому сомнению.

Л. С.

Бюллетень оппозиции. 1937. № 60–61. С. 9–10

Ответ тов. А. Бармина на два вопроса

Почему и как я порвал со сталинским режимом?

Кровавая июньская расправа с Тухачевским и другими вождями Красной Армии глубоко потрясла мое сознание и поставила перед ним все пережитые сомнения о путях развития революции и ее судьбе. Снова встали переживания тяжелых и мучительных дней процессов Зиновьева и Пятакова. Растерянность, тяжелое недоумение царили среди всех товарищей по работе в афинском полпредстве. Люди молчали и избегали говорить о происшедших событиях, плохо скрывая свою тревогу и недоумение.

Несмотря на подавленность и — ставшую в последнее время обычной — разобщенность, мне все же было трудно не поделиться с некоторыми товарищами своим беспокойством, болью за судьбы СССР, за крепость Красной Армии, лишенной талантливейших вождей — цвета ее комсостава. Трудно было не высказать свое отрицательное отношение к мутному потоку грязи и клеветы, которым «Правда» и другие газеты обливали проверенных в боях, преданных революционеров.

Казалось, что мои собеседники искренне разделяют мои чувства и сомнения. Однако довольно скоро ряд симптомов дал мне почувствовать, что, во-первых, Москве стали известны эти разговоры и, во-вторых, из них сделаны «соответствующие выводы». Был срочно вызван в Москву под малоправдоподобным предлогом один из моих сотрудников (видимо, в качестве «свидетеля»). Мои друзья и товарищи по Наркоминделу, регулярно, каждый месяц, с диппочтой посылавшие мне дружеские письма, стали глухи и немы. Ни одного письма за четыре месяца! Не удостаивало меня своим вниманием и руководство наркомата, не ответившее даже на письма с рядом серьезных вопросов, вставших после смерти полпреда Кобецкого, находившегося в Москве с марта. Наконец, однажды зав. секретариатом Лукьянов (как брат секретаря ЦК ВЛКСМ он, видимо, пользовался в то время большим доверием — никто в Наркоминделе не мог предполагать, что через пару недель его знатный родич, вождь комсомола, будет объявлен «Правдой» троцкистским бандитом и германо-японским шпионом), войдя ко мне в кабинет, смущенно заявил, что получил письменное предписание из Москвы лично, без моего участия опечатать все архивы Кобецкого и отправить их немедленно в Москву. Было похоже на то, что наркоминдельскому аппарату становилось опасно иметь со мной дело. Я уже не подыскивал больше случайных объяснений этой постепенной изоляции. Я понял и поставил вопрос о моем отзыве в Москву — ответа не было. Излишне говорить, какое отвращение и горечь охватили меня, когда я случайно увидел моих подчиненных, вскрывавших мой личный письменный стол и заглядывавших в мой портфель.

Я не старался особенно скрывать своих настроений. Когда я увидел, что вокруг меня начинается трусливая и отвратительная возня, что внезапно ко мне проявляются фальшиво-лицемерная сердечность и сочувствие (я в это время болел осложнением старого радикулита), но что с меня не спускают глаз, когда меня стали смущенно-настойчиво приглашать поужинать на прибывший совпароход, — я почувствовал глубокое презрение к людям, пытающимся спасти себя и обеспечить свою карьеру этим грязным предательством товарища. Оказалось, что двадцатью годами службы революции я не заслужил даже возможности выслушать честное и прямое обвинение в своей «ереси». Уже вошло в обычай: вместо открытых обвинений — втайне и молча делать подлое дело ренегатов. «Подозрительные» должны быть ликвидированы секретно, без шума.

19 июля я телеграфировал в Москву, что беру отпуск, предложив временное руководство полпредством поручить атташе. На другой день я взял французскую визу и вечером выехал в Париж. На вокзале две колеблющиеся тени (явно малоопытные) следили за каждым моим шагом. Это, видимо, были «идейные» добровольцы, не освоившие еще «новой» для революционера профессии, в срочном порядке мобилизованные, чтоб проследить за моими передвижениями.

Настроение было крайне подавленное, в сознании начала вырисовываться глубокая внутренняя катастрофа. Противоречивые чувства охватывали меня. Иногда все еще казалось, что дело идет о личных счетах, личной трусости и персональных расправах «вождя» хотя бы и в отношении уже многих десятков людей. Казалось, что, несмотря на эти преступления предавших революцию ренегатов, за ними все же стоит еще не разрушенное, хотя и сильно изуродованное и обезображенное здание социализма и живы еще, несмотря ни на что, основные завоевания рабочей революции — дело, созданию которого мы отдавали свою жизнь и свои силы. И тогда, при всей нелепости случившегося, личный вопрос казался совсем мелким и незначительным.

Наряду с апатией была готовность разрушить это напряженное положение и моральное одиночество — поехать на родину, выслушать обвинения (в которые, думалось, обвинители верят, а если это так, то кто может быть прав против СЕЮСЙ партии и своей страны) и принять причитающееся за свою «вину» наказание. Работать для страны, строить и мыслить ведь можно и в сибирских лагерях, а другие борцы моего поколения — более «гибкие» и более «соответствующие» новой жизни и ее требованиям — по-прежнему будут продолжать начатое вместе дело. Это, казалось, все же яснее и проще, чем мучительный разрыв, катастрофа и крушение смысла всей твоей сознательной жизни. Но события развивались и нарастали с чудовищной быстротой, беспощадно вытесняя эти размышления.

В ошеломляющей цепи расправ исчез личный конфликт. Разгром основных кадров, методы циничного массового обесчещения и убийств десятков тысяч ни в чем не повинных борцов — все, что проделано за последние месяцы, окончательно открыло мне глаза. Дело, значит, не в той или иной степени «вины». Гибли и менее виновные в «ереси», чем я, и совсем невиновные. Мои руководители и товарищи — преданные большевики — исчезали один за другим. Дело, значит, не в фантастическом «шпионаже и троцкистско-бухаринском бандитизме», а в социальной и политической принадлежности их к определенному поколению, определенному общественному слою. Реакционная диктатура, совершая контрреволюционный переворот в политике страны, уничтожила весь тот слой, который не мог служить новым целям. Ренегаты Октября прекрасно знали, что мы невиновны, что вся наша вина лишь в том, что мы явно плохой материал и непригодное орудие для целей контрреволюции и что поэтому нас надо уничтожить. Это стало бесспорно ясно для всякого, кто следил за событиями. Исчезли последние иллюзии.