Курсанты увидели первого убитого в двух шагах от себя, а может быть и вообще первого мертвеца в своей короткой жизни. Никому в роте еще не исполнилось и двадцати лет.
Рота не остановилась, а только замедлила шаг, никто не снял шапку, никто не проронил ни слова, хотя все смутно понимали, что кого‑то уже караулит такая же участь сегодня или завтра.
На какое‑то время это видение, поразившее меня, заглушало даже громыхание артиллерии, к которому я поначалу прислушивался, и оно казалось мне уже не таким страшным и беспощадным по сравнению с тем, что и в кошмарном сне до этого дня не могло прийти в голову. «Кто он? — спрашивал я себя. — Почему его не подобрали? Шапка могла упасть при падении и, может, ее замело снегом, но почему он без сапог? Неужели стянули с мертвого?»
Шедший позади меня Измайлов поравнялся со мною и, наверное, занятый теми же мыслями, испытывая необходимость разрядиться, спросил:
— Видал?
— Как и ты, —безразлично ответил я, еще не придя в себя от охватившего меня потрясения.
— Сержант, видал? — не удовлетворенный моим ответом, обратился он к командиру отделения.
— Вечно тебе все надо. Помолчи.
— Не могу.
— Тогда спроси у командира роты. Он больше нас знает.
— Жуть, — произнес единственное слово Измайлов и занял свое место за мною.
Мне послышалось в этом слове не удивление, не боязнь. а ошарашенный он не понимал увиденной картины, сравнимой разве только с известным полотном Верещагина «Забытый». Такое же чувство испытывал и я, признаваясь себе, что не смог бы приблизиться к нему, переступить ничтожное расстояние, отделявшее меня от убитого. Даже прибавил шагу.
Но ведь мы шли на передовую, шли воевать и несколько дней назад выступая в казарме перед нами, командир батальона торжественно напутствовал нас на подвиги.
«Вы — красные юнкера, курсанты–артиллеристы, не посрамите честь нашего училища, громите злейшего врага, показывайте пример бесстрашия, презрения к смерти красноармейцам!..»
Слушая эту речь, в плотном строю, мы готовы были тогда ринуться в бой с винтовками наперевес, не испытывая ни малейшего чувства страха, тогда еще неведомого нам.
И вдруг так поразил этот убитый, за несколько километров от передовой.
«Что же это, я струсил? — вспомнив речь комбата, спрашивал я себя. Два чувства боролись во мне: страх и дЬлг идти на передовую. — Так не я же один, — убеждал я себя. — Я со всеми, как и все».
И от этого самовнушения становилось как‑то спокойнее на душе. Я слышал позади себя бормотание Измайлова и понял, что он думал примерно так же. И это был уже перелом в мыслях, захвативших и каким‑то безразличием к тому, что будет, то будет, но вместе с этим не пропадала искорка надежды на то, что все обойдется. Последнее брало верх в тревожных раздумьях.
По мере того, как мы приближались к передовой, перед нами открывалась своей лицевой стороной война, и хотелось, чтобы в эти мгновенья кто‑то что‑нибудь сказал, подтвердил обыденность всего того, что нам попадалось на глаза, причем самыми жестокими словами, которых мы еще не знали, или бы поддержал уверенность в том, что и на войне не все погибают. Курсанты нуждались в этих словах, так как шли в бой и в нас должна была кипеть ненависть к врагу — лучшее успокоительное средство перед боем.
Шли молча. Мы, молодые, тогда еще не задумывались о смерти. Она нам представлялась понятием слишком отвлеченным. И вдруг она оказалась совсем рядом — холодная, скованная морозом, белая, подкрашенная отсветом мертвецки белого снега.
Потом, уже много лет спустя, я наткнулся на слова поэта, запавшие мне в душу:
Помертвелые их очи
Льдистым ужасом разят.
Сборник стихов Тютчева я носил всю войну в своем вещмешке. Его мне подарила молодая учительница, преподававшая литературу в большом селе, раскинувшемся на берегу реки с таким поэтическим названием — Красивая Меча. Тогда по ночам мы шли ускоренным маршем на Курскую дугу. Очень уставали, и командование смилостивилось, разрешив ночевку в этом селе.
Много раз я перечитывал лирику поэта, но как‑то не выделял этих строк, не относящихся к войне. Перечитывая их, я вдруг вспомнил того, брошенного в кювете. Как же я их не замечал? Они не только с удивительным проникновением отразили трагизм человеческой жизни,
но и воскресили в памяти ушедших в небытие, которых так много было на войне.
…Первый бой оказался жестоким и кровавым. Большая половина роты лежала, как и тот в кювете, на снегу, на подступах к деревне. Курсантов скосил плотный пулеметный огонь из близлежащих рубленых домов, в которых немцы оборудовали огневые точки.
Когда стемнело, командир роты отправил несколько курсантов подобрать своих убитых, снести их в одно место к воронке, углубить ее, приспособив под братскую могилу. Далеко за полночь собрали всех, уложили рядами поплотнее, один к другому, и засыпали землей, без слов, без музыки, и что самое удивительное — без слез, под методичный обстрел немцами того самого поля, в центре которого у свежей могилы на минуты задержались курсанты, впервые с обнаженными головами. Они, уцелевшие в тот день, пройдя сквозь огонь, словно заново родились. И хотя чувство страха в них не исчезло, но убитые, близкие разрывы вражеских мин, уже не так потрясали опустошенные до безразличия ко всему происходящему, души курсантов, да и страх уже стал иным. Самое страшное они пережили и теперь уже представляли, что может с ними случиться.
Но тот, брошенный у дороги солдат, почему‑то вдруг снова всплыл в моей памяти, когда я стоял с лопатой в руках у братской могилы. Может быть потому, что то был первый убитый, которого я увидел, оставшийся для меня неизвестным.
За четыре года войны передо мною промелькнули сотни, а может быть и тысячи убитых, но он навсегда остался для меня первым.
Потом появился второй, навсегда замерший с гранатой руке, поднявшийся в неглубоком круглом окопе и, наверное, сраженный в тот самый миг, когда намеревался бросить гранату. Туловище его лежало на бруствере окопа. Он как бы на мгновенье застыл, выбросив руку вперед. Может, даже приготовился вылезти из совего последнего укрытия и намеревался стоя, с размаху бросить гранату.
Я наткнулся на него случайно на желтеющем августовском ржаном поле, повытоптанном и изрытом черными воронками и мелкими окопчиками, уже за Орлом, когда я догонял полк, продвинувшийся далеко с того места.
…Как‑то на привале мне опять вспомнился тот брошенный у дороги под Москвой солдат и я быстро набросал небольшую заметку о нем в армейскую газету, передав ее
корреспонденту, расспрашивавшему меня о судьбе курсантской роты. Потом, подбадриваемый корреспондентом, я написал еще несколько заметок, но ни разу их сам не читал. Корреспондент говорил, что они публиковались.
— В газету пишешь о своих богатырях? — как‑то спросил меня комбат с блуждающей легкой усмешкой на лице.
— Писал.
— Вот и дописался. Вызывают в политотдел армии. Притянут к ответу.
— Что‑нибудь не так?
— Это тебе лучше знать, товарищ спецкор, — иронически заметил комбат и нахмурился.
Ему, конечно, не нравилось, что меня вызывают в глубокий тыл и я должен на какое‑то время оставить роту.
Наступила неловкая пауза. Я не знал, что ему сказать, пока он меня не спросил:
— Вернешься или в газетчики подашься?
— Вернусь.
— Точно?
— Я же сказал.
— Ну, тогда иди. Утром двинемся вперед. Догоняй на своих двоих, а если повезет — на дивизионных попутных машинах.
В армейском политотделе мне предлагали работу в газете, но я не согласился. Какой из меня газетчик? — спрашивал я себя. Возвращаясь в полк, я не застал уже на том рубеже полк, откуда уходил. Присел отдохнуть у своего окопа. Где‑то далеко и глухо на западе гремела, как в надвигающуюся грозу артиллерия, а вокруг меня на ржаном поле стояла мертвая тишина. Чудом уцелевший островок невытоптанной ржи скрывал лежавшего на бруствере лейтенанта. Я и сам не знаю, почему я туда заглянул. Мне казалось, что он какое‑то время выжидал, припав головой к земле. Но это было не так. Я потрогал его пилотку, он не шелохнулся. Ушли отсюда далеко похоронные команды, оставив свежие холмики братских могил. И я ушел с того страшного поля, бессильный даже засыпать его землей. Мелькнула мысль — опустить его, оОмякшего, в окоп, но и этого я сделать не мог, хотя к тому времени я не раз и не два бросал горсти земли в открытые могилы однополчан и казалось, что уже ничто не могло поразить меня в этой повседневной, прозаической процедуре на войне. Но неожиданно увидев в такой позе убитого, я на