К тому же, начитавшись Ремарка, Г еннадий Иванович однажды не стерпел, позвонил Ольге, услышал ее голос в трубке, но не посмел ничего сказать. Он и сам не знал, зачем позвонил после того, как все уже было решено. Положил трубку, обвинив себя в слабости. И как бы оправдываясь, несколько раз повторил: «Нет, нет, нет…»
Спустя некоторое время после такого запретного наказа самому себе, раздался телефонный звонок. Геннадий Иванович раздумывал, поднимать ли трубку, предчувствуя, что звонить могла Ольга. А может быть врач?
— Да…
— Доброе утро. Это — я. С хорошей погодой, — говорила Ольга ласковым голосом, не таившем никаких обид, как будто бы не было грозы и между ними не пробежала черная кошка.
— Доброе утро, — не мог он не ответить, хотя и сдержанно, на приветливые слова, и в ожидании замолчал.
— Как ты там?..
— Плохо, — довольно резко сказал Гришанов, не скрывая своего настроения. Но ему уже хотелось, чтобы этот разговор не прерывался вдруг. Он пожалел, что вылетело у него это слово и Ольга конечно почувствовала тон, с которым оно было связано, но словно не слышала его. Существуют же извиняющие обстоятельства, при которых произносятся необдуманные слова. Может быть, она поняла это, или опомнилась и сожалела, что оскорбила его?
— Я тебя жду.
Эти, как показались ему, искренние слова, совсем застали его врасплох. И он от неожиданности на какое- то время замолчал, боясь ее.
— Алло?..
— Да, я слышал. Что изменилось? — не мог он сразу поверить ей и в то же время мелькнула мысль, что только она, его Ольга, которую раньше не собирался никому отдавать, могла так сказать, несмотря ни на что.
— Ничего. Все остается так же…
— По–моему, мы обо всем договорились, — настаивал он на своем, но в голове у него мелькнуло что‑то другое. Ольга словно почувствовала молчаливое замешательство в его совершенно спокойной рассудительности.
— Не торопись. Ты учил меня повелительному наклонению…
Ее спокойный голос, оставшись близким, поколебал его упорство.
— Приходи ко мне, — сказал он, — если…
— Куда? — не дослушала она.
— Домой.
— Иду, — почти сразу согласилась Ольга.
— Жду, — прозвучало в трубке растроганно–короткое слово.
Уловила ли Ольга это или что‑то другое подталкивало ее бежать к нему…
Даже в такое смутное время жизнь брала свое.
56
Не произошло только примирение между двумя сцепившимися правителями за место в теремах Кремля. Ладно, сошлись бы они на потеху люду московскому, как в былые времена на Москва–реке опричник Кирибеевич и купец Калашников в охотницком русском бою и не трещали бы лбы у русских мужиков. Ан нет, понасупились, затаив обиду, смуту посеяли на Руси. Наступила тягостная пора, какая бывает в засушливом году перед голодом.
Так, с иронией и возмущением рассуждал профессор Уланов.
Переживал он и за бедствие в науке, ощущал удар по русской патриотической литературе, оказавшейся как после стихийного бедствия у разбитого корыта. Сочувствовал загнанным в угол писателям, живущим с протянутой рукой.
— Всех измазали чернухой, патриотов грязью — русские молчат. Льется кровь, сыновей привозят в цинковых гробах — русские молчат. Выгоняют из дому — заступиться некому. Немота…
— Почему?
— Политика, Алексей Иванович, политика. У русских вытравили чувство национального самосознания. Молчи, что ты русский, уважай грузина, снимай с себя последнюю рубашку, отдавай ему.
Прорабы перестройки посадили на коня идеологов глумления и над старшим поколением, над могилами и прахом павших воинов, которых еще разыскивают близкие и однополчане.
Словно для продолжения этого разговора в канун праздника Победы по чьему‑то совету ко мне пришла мать солдата, не вернувшегося с войны. Все ее многолетние попытки узнать о судьбе сына остались тщетными. Он пропал без вести весной 1942 года под Харьковом.
Она выплакала по нем все слезы. С сухими глазами на морщинистом лице мать еще раз хотела от меня услышать и понять — как это так — был солдат, воевал, писал ей письма с фронта и бесследно пропал: ни похоронки, ни могилы. У нее это не укладывалось в голове.
Я сказал ей о случавшихся кошмарах на войне, упомянув окружение наших войск под Харьковом. Ее сын мог потеряться. Взял грех на душу из‑за жалости к сгорбившейся под тяжестью лет старушке, к ее неутешному горю. Утаил то, что я видел сам.
…Январская поземка заметала обочины скользкого шоссе, укатанного машинами, пушками и длинными обозами из саней и скрипучих повозок, медленно тащившихся к переднему краю. На полуторках и ЗИСах, санях и повозках громоздились ящики с патронами, минами, снарядами. Уступая дорогу обозам, шла рота курсантов артиллерийского училища, растянувшись цепью, один одному в затылок, — с тощими вещмешками и длинными винтовками за спиной с примкнутыми штыками, возвышавшимися как громоотводы над головой. На встречных автомашинах и санях лежали или сидели наспех перевязанные раненые.
Уже далеко позади остались окраины Москвы. В поле свирепый ветерок обжигал лица курсантов, пронизывал насквозь легкое курсантское одеяние.
С каждым шагом все ближе и ближе становился передний край, все отчетливее доносилась перестрелка, громыхали дальнобойные батареи, видневшиеся с шоссе. До передовой оставалось еще добрых пять–восемь километров. Командир роты, старший лейтенант, как‑то притих на марше и уже не требовал не только равнения, но и не торопил уставших курсантов, молчаливо и исступленно шагавших с затаенными чувствами к той, теперь уже недалекой черте, где кипела настоящая война, еще никем из них не испытанная. На том рубеже, где впереди окопов было узкое нейтральное поле — ничейная земля, сидел коварный, жестокий враг — немец, рвавшийся к Москве. Там каждому из курсантов уже была уготована судьба — быть убитым, раненым, а если повезет — попасть в число уцелевших, в счастливую тройку из ста, как потом подсчитают после войны.
На обочине шоссе попадались разрисованные маскировочными разводьями оставленные немцами автомашины, пушки, повозки, лошади, безжизненно лежавшие в снегу. Все это напоминало курсантам о недавних декабрьских боях в этих местах, об отступлении немцев, о том, что эту землю топтал кованый сапог оккупанта.
По охватившему всех молчанию можно было угадать в растянувшейся цепи напряжение по мере того, как все чаще и чаще вспыхивали короткие артиллерийские дуэли,
■
заставлявшие курсантов своим громом сжаться, почувствовать свою беспомощность перед грохочущим богом войны.
Канонада теперь ощущалась ими совсем другой, чем артиллерийские выстрелы на полигоне во время занятий по огневой подготовке в училище, когда из курсантов составлялись расчеты и они становились у орудийных лафетов. Приближением зловещей неизвестности был занят каждый курсант. Притихли и самые отъявленные ротные острословы, почувствовавшие, что через несколько километров, когда сгустятся вечерние сумерки, курсантской роте предстояло занять место в окопах. Еще никто не представлял, как на рассвете после непродолжительного артиллерийского налета придется впервые вылезти из окопов и подняться на заснеженном поле в атаку, чтобы занять деревушку.
Я шагал где‑то в середине строя, закрывая лицо холодной байковой рукавицей, иногда поворачивался боком или даже спиной к ветру, стараясь не отставать от командира отделения, шедшего впереди меня.
Вдруг шаг впереди идущих почему‑то замедлился. Я, занятый своими мыслями, чуть было не уткнулся в вещмешок сержанта. А шедший позади меня лритихший балагур Володька Измайлов навалился на меня и мы вместе оказались в занесенном снегом кювете, но тут же выбрались, как ни в чем не бывало. Командир отделения остановился на секунду у чернеющего на снегу какого‑то предмета, пока я не поравнялся с ним и не рассмотрел в кювете убитого. Он лежал ниц, наполовину занесенный снегом, выбросив руки вперед, словно хотел выбраться из канавы. Виднелась спина черной телогрейки, которую не могла замести поземка. Ветер сдувал с нее снежную пыль. Голова убитого едва угадывалась с набившимся в короткие волосы снегом. Виднелась и обдуваемая со всех сторон левая белая ступня с рыжеватой пяткой, чуть приподнятая, видимо, когда с нее стягивали сапог. Судя по телогрейке, это был наш солдат, почему‑то брошенный на обочине дороги. Мимо него день и ночь шли, ехали, на него смотрели, у многих, как и у меня, наверняка пробегали мурашки по спине, но он оставался на том месте, где сделал последний шаг в своей жизни.