— Коротковата, но ничего, лягайте, отдыхайте.
Я прилег, укрылся плащ–палаткой, но уснуть не мог не только из‑за того, что желудок был пустой, мерзли мокрые ноги, и не столько от холода и скрюченного положения, сколько от клубящихся роем мыслей. Хорошо бы отключить на время мозг, выспаться. Я так за день намаялся, что скоро уже не чувствовал ни отекших ног, ни рук, только резь в глазах уже который день не утихала. Единственным домашним носовым платком, чудом сохранившимся в кармане, грязным, вытирал я слезившиеся глаза. Выстирать его было негде. Да и без мыла какая стирка. О мыле никто и не говорил, когда есть нечего. Мыло — предмет роскоши на передовой. О нем вспоминают, когда смотрят на заскорузлые, почерневшие от грязи руки. Отмыть их можно только с песком в горячей воде, и на это уйдет не меньше месяца. Когда же мы мылись? Не мог припомнить. Я потерял счет времени и пытался восстановить в памяти недели. Потом стал размышлять, а зачем мне это восстанавливать? На передовой все равно, какой день. На войне нет выходных, с передовой никуда не уйти, даже в батальон — пятьсот метров в тыл — нельзя без разрешения комбата. Нет никакого смысла отсчитывать дни недели. Никто не знает, когда же нас сменят на передовой, поведут в баню и наступит конец кошмару. Стерлись не только границы дней, но дни и ночи. Только свет и темь как‑то напоминают о круговороте времени. Замечаю светлое время суток — день, темное — ночь. Но какое это имеет значение для окопников? Стрельба не прекращается круглые сутки. Правда, в темноте затихает перестрелка, можно вылезти из окопа, размяться.
Никто не спрашивает — как вы там выстояли день? Никто не сочувствует, никто не переживает за нас. Наше положение в окопах воспринимается как само собою разумеющееся состояние на войне. Человек привыкает ко всему. В окопах привыкание связано с отупением и безразличием к своему состоянию. Ни о чем нельзя задумываться и, боже упаси, строить какие бы то ни было планы на час вперед или даже на минуту. Но в ночи под покровом темноты, раз жив и война идет своим чередом, надо готовиться к завтрашнему светлому времени суток. Эта подготовка выглядит как‑то странно. Люди в окопах надеются выжить. Наверное, стремление уцелеть и есть самое светлое на войне. Оно у каждого теплится глубоко спрятанным в душе. О нем никто ни слова не говорит, но оно есть, и от этого при обстрелах невольно втягивают голову в плечи, приседают на дно окопа, перебегают от окопа к окопу пригнувшись.
Вся защита на передовой — окоп, хотя часто рытье окопов было безнадежным, так как под снегом нередко оказывалась вода. Но и в окоп в любую минуту может залететь мина, а стоит чуть приподнять над бруствером голову — сразит наповал пуля снайпера, а чаще просто шальная. Каждая минута в окопе непредсказуема. Все зависит от слепого случая. Но случай, во власти которого находится окопник, может обернуться по–разному. Можно погибнуть, но можно и уцелеть. Как распорядится судьба.
Припоминаю, как однажды при артналете на деревню все бросились в глубокий крестьянский подвал на огороде. Я почему‑то побежал от него подальше и лег между грядками. Снаряд угодил в подвал, став могилой для всех, кто пытался там укрыться.
Я сжимаю воспаленные веки, стараюсь отогнать от себя набегающие мысли, но не могу справиться с собою. Начинаю удивляться, что никто из бойцов роты не просится в полковую санчасть, даже к батальонному фельдшеру Никто ни на что не сетует, хотя многие еле–еле ноги волочат.
У одного бойца на шее вскочил огромный фурункул. Грубый, засаленный воротник шинели, наполовину прикрывая его, трет, как теркой, покрасневшую шишку, но он молчит, не жалуется. Терпит. Перевязать нечем. Бинтов нет.
Знаю, у другого невыносимая зубная боль, но он тоже терпит молча. В полку нет зубного врача, а кто же его
отпустит в дивизионный медсанбат за десять километров в тыл? Смешно даже подумать.
На передовой жизнь упрощена до предела. Апатия делает свое дело, теряется интерес ко всему и даже не верится, что где‑то есть другая жизнь. Наверное, притупление, как наркоз, помогает выжить в окопах. Я чувствую, что во мне все замерло. Отвлеченные мысли наваливаются помимо моей воли и кажутся смешными, как только встряхнешься, ведь стрельба не утиха. ет и ракеты ежеминутно ослепляют всех холодным светом. Они на какое‑то время прерывают поток моих раздумий.
Разрыв поблизости мины или снаряда заставляет инстинктивно прижиматься к земле. Значит, можно сказать, что я еще жив, мозг срабатывает, реагирую на трескучий разрыв и визг пули. Хочется все же избавиться от нахлынувших мыслей, не дающих прикорнуть, но как это сделать — не знаю.
Бодрствуя, вспоминаю недавний разговор с корреспондентом дивизионной газеты на окопную тему.
— Из окопа не все видно, — возразил он мне.
Я понял его намек и не согласился с ним.
— Хватит того, что из окопа нам видна война в натуральном виде. Без бинокля. В штабах не все видно. Многим не мешало бы на передовой побывать, прежде чем разрабатывать планы, отдавать приказы. Посидите с нами денек- другой, и вы согласитесь, с окопниками.
Корреспондент смутился, невнятно отстаивал свою точку зрения, повторяя, что из окопа видна ничтожно малая полоска фронта.
— Да, но эту полоску видят, чувствуют на себе миллионы сидящих в окопах на всем огромном фронте. Значит, из окопов им виден весь фронт метр за метром, вся война, как на ладони. Только окопники ее чувствуют, какая она есть, а не в штабах.
Вопросы дотошного корреспондента раздражали меня, я посоветовал ему поговорить с Лихачевым, Штанько и другими бойцами, сидящими рядом по колено в воде. Он не решался. И, пригнувшись, постепенно исчез в темноте. Я не знал, что он напишет, но в конце концов все стратегические планы решают солдаты на поле боя. Без этого немыслимо осуществление даже гениально разработанного сражения. За все плохие и даже хорошие планы солдат расплачивается кровью и жизнью.
Эти мои размышления вдруг прервали Лихачев и Штань-
ко, говорившие вполголоса, так, как будто поблизости мурлыкал ручей, как это бывало до войны, в звенящей в ушах тишине на лугу в летнюю пору.
Я удивился, что неуправляемые раздумья привели меня в родные места на Белгородщину. Защемило на душе, и я старался отогнать от себя эти мысли. Поэтому они занимали меня недолго. Я поймал себя на том, что на передовую бросают людей, как в топку. Их пожирает огонь, но он не греет, а холодит. Ужаснулся своему открытию, даже приподнял голову и заглянул в окоп, словно боялся, что меня могли услышать Лихачев и Штанько. Что бы они сказали на это? Думаю, согласились бы со мною.
— Не спится, лейтенант? — спросил сочувственно связной.
— Никак…
— Пошли бы в батальон, — заботливо предложил Штанько. — И там бы посушились, поспали.
Я мог пойти в землянку к комбату, но с какими глазами, вернувшись, смотрел бы тогда на бойцов, не сомкнувших глаз. Поэтому не уходил ни разу. Я весь у них на виду.
Тяжело, порой невыносимо на передовой, но удивительно, что меня ни разу никто в роте не спросил:
— За что воюем?
Всем ясно. Такой вопрос не возникает даже у всеядного Лихачева.
Ночь прошла, как обычно, в перестрелке. Правда, с нашей стороны я слышал только винтовочные выстрелы, а с немецкой строчили пулеметы, автоматы, светили ракеты.
111 ел и методичный минометный обстрел в темноте наших окопов. Мины перелетали нас, рвались где‑то в тылу.
На рассвете снова позвонил комбат и велел прислать старшину за пайком для роты. Пришлось направить Штанько. Он свернул и взял под мышку плащ–палатку и, пошатываясь, пошел в тыл к речушке, где метрах в пятистах от окопов, под крутым обрывом находились две землянки батальона.
Вернулся он скоро, зная, что его ждут голодные бойцы. Досталось по половинке сухаря на день. Раздали в темноте. Похлебку обещали только к вечеру, когда стемнеет. Сухари сразу же съели, но от этого чувство голода только усилилось.
Ближе к середине дня после непродолжительного