— Изыди, дьяволица! — вскричал Данилыч, подняв руки с притворным ужасом.
Оспа не тронула, чахотка отступилась. В августе что ни день «служебные дела», «смотрение работ», — ни намёка на лекарства, на визиты врачей. Светлейшего поздравляют с выздоровлением — многие искренне.
Иностранные послы аккуратно сообщают своим дворам о самочувствии Меншикова, как будто речь идёт о монархе. По словам саксонца Лефорта: «На смерть Меншикова смотрят как на несчастье в том смысле, что никто не может заменить его в деле исполнительной власти и нет желания взять на себя всю тяжесть таких обязанностей».
Вот-вот состоится намеченная свадьба, свяжет узами родства Меншиковых и Голицыных.
Отрок Пётр дипломатам неинтересен. Замечают вскользь, что учиться он ленив, падок на развлечения. «Он совсем не любит свою невесту», — пишет Лефорт между прочим. Будет так, как скажет Меншиков.
Возможно, пытливому саксонцу передали разговор Петра с воспитателем.
— Жаль принцессу Марию, — сказал Остерман. — Ваше безразличие оскорбительно.
— Мне всё равно, — ответил царь.
— Вы обручены. Существуют элементарные приличия. Нарушать их никому нельзя.
— Подумаешь, важность! Я женюсь, когда захочу. Когда состарюсь… В двадцать пять лет.
Бунтует его величество, отбивается от рук. Как обуздать? Задача посложнее дипломатической — Остерман стал в тупик. Опять прицепился Иван Долгоруков — никакими силами не оторвать от него мальчишку. Сорвёт с уроков, утащит на охоту, шатаются невесть где, иногда до утра.
— Я мечтал взрастить просвещённого монарха, — взывал ментор. — Несчастная Россия. Труды вашего деда пойдут прахом.
— Дед, дед, — огрызнулся царь. — Надоело.
Данилыч, кинувшийся в Летний, оторопел — отрок дышал перегаром. Остерман шумно сопел, мял хрусткие, костлявые пальцы. Объяснения его доносились сквозь какую-то пелену — шумело в голове от злости.
— Не знаю, Андрей Иваныч, кто злой гений, ты или Долгоруков. Я тебе доверил. Ошибся, значит… Православного государя тебе отдал.
— Кто я, по-твоему? Турок?
— Чёрт тебя ведает, какой ты веры. Нехристь ты, безбожник окаянный, — взорвался князь. — Ты хуже турка… У турка есть Бог, у тебя нету.
Сухое лицо немца исказилось.
— Тогда я прош-шу, — выжимал он раздельно, — я прош-ш-шу меня уволить.
— Ещё что! Уж дудки! Мы тебе поручили.
— М-мы … М-мы… — Ментор насмешливо жевал губами. — Верховный совет разве решал? Я не упомню.
— Я решил. Довольно тебе?
— Пардон. У нас два государя.
— Считай хоть этак. Только чур, заболеешь если… Твой манёвр известен. Чуть что — на попятный… Так вот… Я тебя как дезертира… В Сибирь угодишь.
Вывести мастера дипломатии из себя никому не удавалось — он и сейчас сохранил выдержку.
— Сибирь? — спросил, недоумённо пожав плечами. — Кто первый попадёт… Не знаю, не знаю…
Данилыч задохнулся.
— Сулишь мне? — сказал он сдавленно. — Видал я… гордецов таких.
Поймал себя на том, что говорит в пространство, дверь за вице-канцлером закрылась. Зашагал по комнате, остыл. Эх, зря ведь затеял ссору, порол напраслину. Попутал бес. Убрать Остермана, кого вместо него? То-то, что некого… Обиделся, не простит, пожалуй.
Следующий день избегали друг друга, на третий как будто сгладилась размолвка. Ментор озабоченно докладывал — царь, двигая пальцем по глобусу, искал Ганновер, заблудился и отпихнул земную сферу, чуть не расколол. Намерен в Петербурге учредить римские неистовства — сатурналии [175].
— Вишь, язычник. Ты ему, Андрей Иваныч, долг христианского государя растолкуй.
Остерман улыбнулся.
— Турок я.
Запало…
— Ладно… Я не злопамятен, — произнёс светлейший милостиво. Ответного тепла не ощутил.
От царя не слышно больше — «батюшка». Ещё недавно гостевал, ночевать изволил, теперь не заманишь, Ванька ему дороже всех.
Разбаловали отрока. По шёрстке гладили. Деньги тратит на свои гулянки, на прихлебателей безоглядно — текут, словно вода. Негоже с этаких лет. Придворному, исполняющему должность казначея, велено выдавать помалу, скромно — да где там… Его величество гневается, приказывает. Идут к нему деньги и помимо казны — вон цех каменщиков отвалил подарочек — десять тысяч червонцев. Мальчишке пустяк, вздумал презентовать сестрице.
Князь узнал случайно, перехватил сумму, после чего имел весьма неприятное рандеву.
— Вы посмели… — бормотал царь, бледнея, пугаясь собственной ярости. — Отдайте, а не то пожалеете…
Заплачет сейчас или забьётся в истерике.
— Княжне не нужно столько, — пробовал вразумить Данилыч. — Её украшает скромность, а вам её как раз не хватает. По долгу государя вам бы в казну внести, финансы у нас тощие, я же говорил вам. Народ наш голодает.
— Это вы виноваты, — выпалил отрок. — Мне сказали… Погодите, я вам покажу… Я всем покажу…
Повернулся на каблуках, пошёл прочь. Кто сказал ему? Данилыч бросился следом.
— Я вам из своих денег дам…
Малодушие допустил. Расстроился, весь вечер просидел в Ореховой за шахматной доской, с адъютантом.
Горохов свёл воедино подслушанное, добытое его командой, выложил — хоть бей в набат.
— Батя, Ванька, паскудник, таскает царя к своим. Долгоруковы его обхаживают. Катерина, вишь, невеста, так возомнили… Царь хвастал у них — я, говорит, Меншикова проучу. Попляшет у меня. Он, батя, корону ждёт. Получу, говорит, корону в Москве, тогда увидят, что я могу…
— А что будет, Горошек? Такой же дурак, хоть и в короне.
— Долгоруковы, знай, поддакивают. Только мёдом не мажут его. А Катерина-то изгаляется… Да ему на что она? Женского-то в ней ничего, шкилет. Ему Иван девку подсуропил. Стешку, портомойку твою, которую за воровство прогнали… У той ляжки…
— Ты к делу, к делу!
— Алексей Долгоруков к Остерману повадился. С Голицыным шептался. В контрах ведь были…
— Шёпот был, есть и будет, — сказал светлейший, устав от многословия.
Вскорости мысли князя устремились в другом направлении — явился Ягужинский. Проездом из Польши был в Курляндии.
Питерские дрязги побоку.
Мориц не склонен уступать Курляндию кому бы то ни было. Постановление ландтага неизменно, бароны чтут его как полноправного суверена. Россия и Польша отказали ему в признании — что ж, он будет бороться. Ландскнехты, набранные зимой в Германии, размещены в Митаве и в окрестностях, — пьяницы и дебоширы, чистое бедствие для жителей и полиции. Парни отчаянные, засиделись, рвутся в бой.
Слышно, едет польская комиссия — расследовать ситуацию, — и по пятам, на всякий случай, движется войско, три тысячи штыков, а по другим сведениям пять. За Двиной русские, их ещё больше. Мориц принимает эмиссаров с обеих сторон.
Офицер из Риги, от генерала Ласси, приятно поражён — авантюрист утончённо вежлив, радушен.
— О, я нашёл в вас ценителя! Отличное бургундское, верно? Сорт весьма популярный в Париже… Итак, Петербургу в тягость моё присутствие здесь?
Майору предписан категорический тон, но он разомлел и только вздохом даёт понять — да, к сожалению.
— Странно, — удивляется Мориц. — Провалиться мне, если я когда-либо питал вражду к России. Напротив, питаю лучшие чувства … Но ведь настало новое царствование.
— У нас держатся прежней политики.
— Правитель тот же? — усмехнулся Мориц. — О, я высокого мнения о талантах князя Меншикова Кстати, он ведь хотел заманить меня в ловушку. Вам известно?
— Честное слово, нет.
— Сватал мне мадемуазель Скавронскую. Дочь простолюдина… Вот благодетель. Да, я незаконный сын короля, но пасть ещё ниже, отдать Курляндию. И что взамен? Должность генерала царской армии. Стоит ли?
— Вам судить, монсеньор.
— А господину Ласси я отвечу, ссориться со мной не расчёт. Выгодней иметь союзником. Сюда идут поляки. Признайте мои права, и мы вместе прогоним поляков. Клянусь Вседержителем, я подниму весь народ.
175
В Древнем Риме — ежегодные празднества в честь бога Сатурна, карнавалы, во время которых не соблюдались сословные различия.