— Поученье какое нам?
— Что имеем, тем и довольным быть.
— Ненасытные похоти убегати, — дополнил Данилыч по памяти. — Это Эзоп говорит. Я бы ещё сказал, которая птица полезна, фавор ей чини, скупость отринь. Так же и людей различай! А то упустишь пользу… Тут вот про лису. Влезла она на ограду, да неловко упала оттуда. Что с ней стало?
— За куст ухватилась. Больно ей, колючки впились.
— Тернии. Эзоп что советует?
— На куст не серчать. Тернии от природы, папенька. Он невиновный.
— А я так сужу — вырвать куст этот к … Не ведаешь ты, сколько людей есть подобных. Жили бы в Питере да радовались. Европой признано — Северная Пальмира, ещё краше той полуденной, что у царя Соломона была. Мои с государем труды… А людишки эти… Прибыли на готовое. Ты им благо творишь, они же тернии в тебя вонзают.
Печалится Машка.
— Злых-то много, добрых мало, ох, мало! Выдам тебя за принца, на чужую сторону — гляди в оба! Тебе честь фамилии, честь державы нашей блюсти.
На всё согласна. Принц, не принц — воле родительской покорна. В глазах преданность, обожание. Тиха чересчур, однако. У сестры заняла бы бойкости…
Осень буйствовала. Ветер колотился в рамы княжеского дворца бешено, гнал Неву. Известие начертано рукой зябкой, дрожащей.
«1 ноября зачала вода прибывать в 3-м часу пополудни и в конюшне Его Светлости была полтора аршина два вершка с четвертью, а в пивном погребе была два аршина с четвертью».
Прошлась Нева по питерским улицам, разоряя лачуги, но «Повседневная записка» о сём умалчивает. Навестить горожан в беде губернатор не изволил. «Смотрел на прибывшую воду из своих покоев». Из всех городовых дел одно занимает светлейшего всецело — завершение дома её величества.
2 ноября, едва дослушав доклады — прямиком туда. Слава Богу, цела свежая кладка, нигде не размыто, не покорёжено! Лепщики доканчивают герб над фронтоном, расцветший лучами и копьями. Комнаты отделаны тафтой, бархатом, плиткой либо картинами сплошь, как повелось в Париже, при пятнадцатом Людовике. Ладят светильники, фигурную медь в каминах.
По набережным Невы и канала, от неё прорытого, вытянулись новые флигели Зимнего дворца, а заложены они, на диво иностранцам, всего полгода назад — так быстро и при царе не строили. К апартаментам императрицы примыкают княжеские — тут много плитки голландской, привычной его светлости, и живопись отобрана кисти голландской: морские баталии и пейзажи, во вкусе Петра.
Гостиные всех колеров, спальни, предспальни, зальцы и залы — не обойти и за час. Молча, затаив грусть в чёрных итальянских глазах, сопутствует ему архитектор Трезини — во крещении Доменико, в просторечии почему-то Андрей Екимыч. Создатель петербургской крепости, церкви Петра и Павла, Двенадцати коллегий, здесь обрёл вторую родину, обрусел и поседел. Начальник он рачительный — гвоздь, брошенный зря, подметит, заставит поднять, однако спокойно, без ругани. Тростью спины не метит, она лишь указкой учительной служит.
Князь доволен, здоровается с мастеровыми ласково, похваливает; слушает жалобы — шалая вода повредила утлые дворы в слободах, утопила живность, припасы.
— Божья воля… Детки-то целы? Наперво деток беречь надо.
Достаёт из карманов, туго набитых, монеты — старшим работным по рублю, младшим мелочь.
— Отстроитесь, братцы. Худа без добра не бывает. Что гнило, то водичкой смыло. Верно?
Изволил вящую оказать милость, собрал людишек в большой зале. Гребцы втащили корзины, бутыли, окроплённые Невой, — река ещё не угомонилась.
— Ну, кто с чашкой, кто с баклажкой…
Угостился и сам, пожелав здравия. Расспросил про житьё-бытьё. Зашумели, начали клясть барышников — басурманы, заламывают цены день ото дня.
— Если против указа берут, взыщем. А главное — подвоз плохой. Матушка-государыня…
Разъяснил подробно, сколь долог путь в столицу из внутренних губерний. Ладожский канал недостаточен. Её величество велит проложить дорогу из Москвы напрямую: где дремучий лес — прорубить, где болото — замостить.
— Храни вас Бог, ребята! На сегодня шабаш. Домой ведь охота скорейше. Ступайте!
— Спасибо, господин фельдмаршал.
— Здравия тебе.
— Благодарствуем, отец наш.
— Разве так фельдмаршалу отвечают? Кто в солдатах был? Я, что ли, оглох али вы без голоса?
Рявкнули дружнее. Повернулся к Трезини:
— Теперь с тобой, синьор мой…
Сели в китайской гостиной. Беседуя, вынимали из короба драконов — нефрит розовый, серый, зелёный, тысяч стоит — и осторожно располагали на полках.
— Упрямец ты… Вечный полковник. Доколе же?
Сказал почти раздражённо. Трезини заморгал, поник, будто мальчишка, уличённый в некоем тайном озорстве. Как всегда, волнуясь, теребит пуговицы потёртой куртки, расстёгивает, застёгивает тонкими пальцами.
— Проси! Генерала тебе схлопочу. Хоть завтра.
— Зачем, батюшка? Зодчему не годится. Нет у нас такого чина.
— Нету, так сотворим.
Жалованья, деревень прибавка. О потомстве подумал бы, глупец. Данилыч махнул рукой, злость закипала в нём.
— Мне государь воздал, — произнёс Трезини и выпрямился. — Сверх того не возьму.
Высшего судью призвал, а то бы не выдержал князь, наговорил резкостей. Неразлучный присутствует. Запретил обижать своего строителя, любезного сердцу. Он, Трезини, с младых лет полковник фортификации, бессребреник, праведник, свято внимал царю. Мнился им Петербург яко дивный вертоград ликующий, очаг наук и искусств, доселе не бывалый. Увы, некоторые из тех прожектов за смертью государя отложены. Оттого и печаль в итальянских глазах.
Нет, генеральством не утешится. Светлейший хлопнул себя по коленям, встал.
— Едем ко мне. Откушаем… Заодно присоветуешь. Есть мрамор один. Без места покуда…
Резан мрамор во Флоренции, куплен в Гамбурге, вчера снят с корабля. Артель крючников взгромоздила многопудовый ящик на доски, шестёрка лошадей месила грязь, волоча к дому. А заказан кунштюк ещё при царе.
— Вишь, майн кинд, — ликовал Пётр, склонясь над гравюрой. — Согнули Геракла. И поделом…
Дитятей своим назвал, но пребольно дёрнул за ухо. Алексашка охнул. Героя греков узнать нельзя — согбенный, жалкий он перед богиней. Грозная — страх берёт.
— Омфала, царица Лидии, — читал государь немецкую вязь. — Отдан ей в рабство, на три года. Осердил Зевса, вот и плачется.
Любовался фатер зрелищем, ухо накручивал на палец.
— Закону каждый повинуется. Закону Божьему, закону монарха. Хоть и Геракл.
Такой Геракл — наказанный преступник — петербуржцам внове. Летнее жилище царя опоясано лепными фигурами — нет среди них такого. В Петергофе, в Ораниенбауме, везде красуется витязь, совершающий подвиги, душою чистый. Однако слаба натура смертного, дурное таит.
— Учу вас, учу, дураков…
Ухо выпустил, велел послать листок за границу, найти мастера, чтобы изобразил пропущенный миф, либо купить скульптуру готовую.
Не дожил фатер…
Один ваятель сделал, отправили сухим путём, да напрасно. Тыщу вёрст трясло, под Новгородом доконали шедевр, поломался. Теперь получено изделье старинное, автор неизвестен, но искусник большой — как живые стоят оба, госпожа и раб. Омфала рослая, величавая — сразу видать — царица.
— В копеечку обошлось, — смеётся Данилыч, обходя дом вместе с Трезини. — Пятьсот ефимков… что, много? Дорого яичко ко Христову дню.
Хошь пляши, хошь скорби — пятьдесят пять стукнет скоро. Возраст-то стариковский…
Прикидывали, где водрузить флорентийский мрамор. У парадной лестницы? Восстал скромник Трезини, отговорил. Не лучше ли на галерею внести, в зимний сад? Пожалует императрица, возникнет перед нею средь лавров и пальм отменный сюрприз.
— Смутьяны, батя.
Усы Горохова — рыжие, двумя вихрами — шевелятся угрожающе. Мочалу растишь, — дразнит его светлейший. Расчесать свой декор адъютант забывает, особливо когда спешит с докладом важным.