Для процесса нужен адвокат. К. находит его, но тут, кажется, книга уже совершенно отрывается от земли и, словно какой-то черный шар, повисает в пространстве. У К. появляется товарищ по несчастью, жалкий, забитый, маленький человечек, который существует при адвокате, и есть еще унтер-адвокаты и обер-адвокаты, и самое ужасное, что никто не может увидеть вершину этой пирамиды, никто, кажется, никогда не достигал такой высоты…
Так это, значит, сатира на юстицию? Ничего подобного.
С тем же успехом можно было бы сказать, что „Исправительная колония“ — это сатира на милитаризм, а „Превращение“ — сатира на буржуазию. Нет, это самодовлеющие произведения, которые не позволяют исчерпать себя толкованием.
Преданнейший друг автора, Макс Брод, написавший восхитительное послесловие к роману, рассказал нам, что вещь осталась в виде фрагментов. Это чувствуется, однако мои ощущения в этом плане несколько отличались от высказанных им, и по моей просьбе Макс Брод любезно сообщил мне свое понимание этой вещи. Вот оно:
„Процесс, который здесь ведется, это тот вечный процесс, который всякому тонко чувствующему человеку приходится всю жизнь вести против своей совести. Герой, К., держит ответ перед своим внутренним судьей. Это призрачное судопроизводство совершается в самых невзрачнейших местах, причем так, что кажущаяся правота всегда на стороне К. Точно так же и мы „правы“ в спорах с нашей совестью и стараемся преуменьшить значение того, что она нам говорит. Необычна лишь чреватая неприятностями чувствительность к внутреннему голосу, которая с каждым шагом становится все острее.
С самим Кафкой о толкованиях, естественно, говорить было невозможно, несмотря даже на самые близкие дружеские отношения. Сам же он толковал так, что эти толкования, в свою очередь, нуждались в толкованиях. И окончательное решение — так же, как и в его „Процессе“ — всегда оказывается невозможным“.
Само собой разумеется, что „Процесс“ — об этом говорит в своем послесловии и Брод — никогда не мыслился автором как аллегория. Он с самого начала задумывался как символ, этот символ обрел теперь самостоятельность, он живет своей собственной жизнью. И это та еще жизнь…
(Тухольский пересказывает и цитирует сцену у Титорелли, заканчивая цитату фразой: „Но ведь судебные канцелярии помещаются почти на всех чердаках, почему же их не должно быть именно здесь?“)
Так это, значит, сон? По моему ощущению, не может быть ничего абсурднее, чем пытаться прикрепить к Кафке такой затрепанный ярлык. Это куда больше, чем сон. Это сон наяву. Что-то подобное по необузданности бывает еще только в эротических детских фантазиях…
Но книга не безумна, она совершенно рассудочна, по идее она так же рассудочна, как бывают рассудительны некоторые сумасшедшие, она логична, она математически упорядочена, в ней как раз отсутствует та малая примесь иррациональности, которая только и дает разумному человеку внутреннюю опору. Нет ничего страшнее чистой математики рассудка, потому что нет ничего более зловещего. Но Кафка — художник редкостного масштаба, и эта ультралогическая основная идея вся увита самыми реалистическими порождениями фантазии. И уже не возникает более вопроса, существует ли все это, — это существует, это так же истинно, как то, что в исправительной колонии работает машина для убийства, так же истинно, как то, что тот коммивояжер превратился однажды в жука… — это все так и есть.
Как герой умирает, это каждый пусть прочтет сам. Его последние минуты — видение неслыханной силы. Книга заканчивается оптической иллюзией, которую я не хотел бы вырывать из контекста; это — старинная фотография, внушающая ужас, который нельзя забыть.
За годы, прошедшие со дня его смерти, Франц Кафка вырос. Никого уже не нужно уговаривать войти в его мир: этот мир затягивает. Здесь стены оживают, а шкафы и комоды начинают перешептываться, здесь люди застывают, их связи распадаются, и они остаются стоять, словно налитые свинцом, и только желание еще слегка трепещет в них. Рассказывают, что когда-то Тамерлан приказал замуровать пленных в стену, сложить из них кричащую стену, которая медленно застывала. Вот и здесь происходит что-то в этом роде. Какой-то бог переустраивает мир и складывает его заново; в небо восходит чье-то сердце, но не светит, а бьется; какой-то идол меняет лик, какой-то аппарат оживает только потому, что оказался здесь, и вопрос „почему?“ оказывается таким дурацким, — почти таким же дурацким, как и в реальном мире.
Все части этого мира на месте, но они увидены так, как пациент перед операцией видит инструменты хирурга: предельно резко, чрезмерно отчетливо, совершенно осязаемо, и однако за этими сверкающими предметами есть еще что-то другое; из всех пор сочится страх, стоит беспощадный операционный стол. — Имей же сострадание! — говорит больной: — И ты..! Но стол стоит так отчужденно… еще бы, он ведь с ними заодно.
Такой волей создаются секты и религии, а Кафка написал книги, — редкостные, недостижимые книги, которые никогда не будут прочитаны до конца. Имей этот творец иную направленность и родись он в Азии, миллионы людей схватились бы за его слова и размышляли над ними во все дни своей жизни.
На нашу долго выпало читать, удивляться и благодарить».
Отрыв романа от всякой исторической конкретики, его смущающая неопределенность, а также влияние послесловия Макса Брода определили метафизически-религиозный характер первых прочтений, что отразилось в откликах и рецензиях 20-х годов. В то же время были «естественно-реалистические» интерпретации, усматривавшие основной смысл романа в изображении ситуации человека, утрачивающего в условиях смутного времени всякую духовную опору. И, естественно, не обошлось без психологических прочтений с уклоном в патографию; так, один критик сравнивал «Процесс» с «Inferno»[116] Стриндберга и обнаруживал у обоих авторов смесь врожденной недоверчивости с завышенной самооценкой, другой улавливал близость атмосферы романа и духовного мира примитивного сознания, исследованного Леви-Брюлем, а третий ничтоже сумняшеся ставил автору психиатрический диагноз.
В откликах на второе и, в особенности, на третье, послевоенное издание тенденция реалистической трактовки несколько усилилась; в частности, Дьердь Лукач (1958) рассматривал роман как изображение ситуации потерявшего уверенность в самом себе декадента эпохи конца габсбургской монархии.
В 50-е годы нарастает буквально вал публикаций, в которых роман анализируется с теологических, философских, психологических, политических, а позднее — и с формально-эстетических позиций. Во многих работах, в частности, в эссе Адорно (1953) роман рассматривается как пророчество национал-социалистического и — шире — тоталитарного террора. В религиозном прочтении Мартина Бубера (1957) основным содержанием романа становится стремление к искуплению извечного человеческого греха и тоска по спасению души. И. Хенель (1963), также обсуждая мотив вины, говорит об экзистенциальной вине, пониманию которой мешает духовная слепота героя. В. Эмрих (1960) полагает, что действительность романа означает совокупное земное бытие, некий модельный мир, представляющий человеческую ситуацию. X. Политцер (1965) видит в герое типичного современного человека, который не способен к самореализации, и арест — это символ невыносимой противоречивости его существования. Ряд авторов (в частности, Р. Гароди) обращают особое внимание на тему отчуждения человека, а в некоторых работах утверждается, что выбранная форма рассказа с позиции героя вообще исключает предметность изображаемого, и, например, неуловимый суд представляет мир в качестве лишенного всякого смысла пустого пространства.
И это лишь отдельные примеры. Противоречивость многообразных воззрений (библиография посвященных Кафке работ уже к началу 60-х годов насчитывала более пяти тысяч публикаций) сама по себе говорит о том, что проблема истолкования романа и после всех предпринятых попыток осталась нерешенной. Да и вообще, «однозначные и категоричные утверждения, основанные на представлении об абсолютности истины и непреложности понимания, противоречат самой эстетике многозначной неопределенности текста; сомнительная правомерность таких утверждений находит отражение и в романе — в попытках героя понять, что за суд его обвиняет».[117]