— До утра, мама.
— До утра!.. — чуть слышно ахнула она.
Оцепенение горя прошло. Сын, третий и теперь единственный, через несколько часов опять уйдёт туда, откуда не вернулись двое старших. Глядя на него преданными, любящими глазами, забыв обо всём, кроме вот этого кровного меньшенького, последнего, она подкладывала ему самые сочные ломтики сала и хлеба, подливала в чашку чаю, щедро накладывая сахар, и расспрашивала робко и жадно, как же он там воевал, как отличился, трудно ли ему было, холодно ли, страшно ли…
Увидев, что его глаза слипаются, она поспешно постелила ему свою постель, а сама устроилась на диванчике Марии Смолиной. Долго не тушила свет, разглядывая лицо спящего сына, слушая его тихое, как у ребёнка, дыхание. Коптилка начала чадить, пришлось задуть её. И тогда в ярком пронзительном свете памяти возник тот, другой, ещё не оплаканный… Первенец, выпрастывающий из пелёнок розовые толстые ножки… Его разрумянившееся курносое личико и жадный ротик, хватающий сосок… Первенец, делающий свои первые самостоятельные шаги от колен отца к коленям матери!.. И он же в последнюю встречу на вокзале, в сутолоке перед отправкой эшелона — рослый, обросший бородой, пропахший потом и табаком, морщинистый, посеревший, почти старый… Его голос: «Прощайте, мама, теперь, когда свидимся — неизвестно…»
Отчаянный стон рвался из её груди, она задерживала дыхание, чтобы не дать ему вырваться наружу, стиснув зубы, смотрела в ночную тьму — и снова в пронзительном алом свете возникал перед нею сын, бегущий с винтовкой по снежным сугробам… И злое, ненавистное лицо немца, нацеливающего свой автомат…
Утром, открыв глаза, Миша увидел мать хлопочущею у печки. Щёки её запали, губы горько опустились. Потухший взгляд, не видя, смотрел перед собою. Но стоило Мише шевельнуться, как взгляд ожил, губы улыбнулись.
— Вставай, сынок, я тебе лепёшек напекла.
Когда он стоял у двери, готовый уйти, она вскинула руки в стремительном удерживающем движении, но не завершила движения, а только коснулась его плеч и прошептала:
— Ты пиши… почаще…
Он ответил ей наивной солдатской ложью:
— У нас неопасно. Ты не беспокойся.
Она сказала, чуть усмехнувшись:
— Я и не беспокоюсь. Ты только… пиши.
Весь этот день она работала, как обычно, а вечером пришла к Марии и сказала со страстной мольбой:
— Не могу больше, Маша. Отпусти.
Мария взглянула в её лицо и торопливо ответила:
— Хорошо. Конечно.
После того как Мария по заданию Пегова завербовала нескольких женщин на танковый завод, Григорьева время от времени возобновляла свою просьбу отпустить её на производство. Григорьеву тяготила возня на кухне, ей хотелось работать непосредственно для фронта, так, чтобы ежедневно видеть результат своего труда. Сегодня она ухватилась за эту возможность как за возможность устоять на ногах и переспорить неуёмную боль сердца.
Но два дня спустя, отправляясь на завод, она почувствовала себя старой и немощной, очень усталой и неспособной привыкать к новым людям, учиться новому делу. «Мне бы бабушкой быть, — подумала она с горечью. — Ну, куда я? Куда? В ученицы на пятидесятом году…»
Она издали увидала широко раскинувшийся завод, и сердце её сжалось. Как после землетрясения или гигантского урагана, стоял он весь в трещинах и дырах, с обвалившимися во многих местах стенами, с сорванными крышами. Бурые и зелёные полосы маскировочной окраски, намалёванные на фасадах окна и балкончики придавали зданиям диковинный вид. И, словно довершая общую картину бедствия, воющий свист снаряда возник в воздухе и завершился гулким взрывом. Эхо взрыва ещё не отзвучало между заводскими корпусами, когда возник новый свист…
Григорьева шла навстречу обстрелу, равнодушная, гордая в своём презрении. Осколок или камень взвизгнул возле её уха. На какой-то миг смерть показалась ей естественным избавлением от всего сразу — от усталости, от боли, от непосильной, пугающей перемены, которую она сама затеяла. Но в следующий миг лютая злоба охватила её. «Что, поддаться им? Помереть ради их удовольствия?»
Согнувшись, втянув в плечи седеющую голову, она пошла дальше вдоль заводского забора, настороженно прислушиваясь к свисту снарядов и приседая, если опасность приближалась к ней.
Сторожившая ворота старуха с винтовкой показала ей дорогу в отдел кадров и понимающе улыбнулась:
— К нам? То-то!
У входа в заводоуправление тротуар был засыпан битым стеклом и кусками штукатурки. Серая пыль ещё клубилась в воздухе. В коридоре несколько испуганных служащих обменивались впечатлениями. Провели девушку, раненную в лицо, она прижимала к лицу окровавленный платок и всхлипывала.
Но когда Григорьева вошла в комнату отдела кадров, её сразу захватило царившее здесь настроение ожидания и надежды. Люди, собравшиеся тут, будто и не находились в десятке метров от «очага поражения», будто и не слышали свиста и гулких разрывов, — казалось, война для них стала делом прошлым, а в настоящем существуют только задачи возрождения, восстановления. Здесь были всё те же ленинградцы конца блокадной зимы — почерневшие, неестественно худые или болезненно опухшие, закутанные во всё тёплое, что нашлось под рукой. Но они оживлённо обсуждали, в какой цех лучше проситься, какую специальность легче изучить, какие цеха будут размораживать в первую очередь. Было здесь человек тридцать, главным образом женщины — и молодые, и одних лет с Григорьевой, и даже старше её. Тут же сновало несколько подростков, среди которых Григорьева с радостью узнала Колю, работавшего вместе с нею на строительстве баррикад и в аварийно-спасательном отряде.
— А приятель твой где? — спросила Григорьева, вспомнив, как этот мальчик обожал своего более взрослого, щеголеватого, самоуверенного друга Жорку.
— Умер, — омрачившись, ответил Коля.
Но тотчас оживление пробилось наружу, и он стал рассказывать о том, что поступает в сборочный, где ремонтируют танки и где уже работает их общий знакомец Сашок.
В это время в комнату шумно ворвался толстый человек в очках, сидевших на самом кончике крупного носа, и с большой палкой, какие носили в эту зиму многие ленинградцы. Только на палку он не опирался, а держал её подмышкой, так что она не помогала ему, а обременяла. Человек этот внимательным взглядом поверх очков оглядел собравшихся, поднял руку, чтобы водворить тишину, и зычно выкликнул:
— Каменщики, плотники есть?
Из окошечка, где оформлялись документы, высунулось недовольное лицо:
— Товарищ Солодухин, опять вы без очереди и без заявки? Директор категорически…
— Всё, всё есть, сейчас покажу! — отмахнулся Солодухин и повторил вопрос.
Настойчивый начальник понравился Григорьевой, и она выступила вперёд, сказала, что работала каменщиком на оборонительных, правда, там кладка была несложная…
— А немецкие дырки латать разве сложно? — возразил Солодухин и стал зазывать к себе других работниц, обещая потом обучить, поставить на станок, довести до седьмого разряда.
У завербованных им женщин он тут же отобрал паспорта и с паспортами в руке пошёл за перегородку объясняться. Григорьева слышала, как он ругался и просил, яростно стучал телефонной трубкой, а затем доказывал директору, что ему нужно немедленно получить наряды на семь человек, это «его люди» и ни в какой другой цех итти не хотят.
Через полчаса Григорьева уверенно вошла в цех Солодухина, осмотрела две пробоины и отправилась получать материалы.
Она работала размашисто, как всегда — иначе она не умела. Боль и тоска ныли в глубине сердца. Если бы дать им волю, не хватило бы сил работать и жить. Стоило перестать сдерживаться — брякнулась бы на землю, закричала бы. Может быть, и полегчало бы. Но, как внутренний страж, держала совесть. Нельзя. Не время.
В этот же день Григорьева встретилась с Лизой Кружковой. Лиза обходила работающих и опрашивала, кто хочет пойти на пятидневные курсы огородников.
Григорьева обрадовалась знакомой, окликнула её. Как два человека, не видавшихся всю эту тяжёлую зиму, они испытующе оглядели друг друга.