— И что?..
— Как что?.. ждут Избавителя… — Серафим поправил очки.
— В субботу Он придет… время близко… — пробормотал старик в плаще и в галошах на босую ногу, как будто с трудом подбирая слова. — Сделается безмолвие на небе, как бы на полчаса и явится конь бледный, летящий посредине неба и на нем всадник… потом солнце омрачится, а луна сделается, как кровь запекшаяся, и придут ангелы числом семь, и выльют на город семь чаш гнева Божьего…
— Мне кажется, он не в себе…
— Дождь всех сводит с ума… — Серафим улыбнулся.
— Да уж, как перед потопом… — Карлик пополз к Серафиму, который лежал у окна, под предлогом подышать свежим воздухом. — Что от вас хотел этот бывший журналист… он работал на газету «Патриот», а теперь работает на контору Пилада… так что держитесь от него подальше… — Карлик откатился к стене и затих.
— Что он вам нашептал?.. впрочем, можете ничего не говорить… — Фома вытянулся на нарах. Дышал он тяжело, прерывисто, с хрипами. — Чувствую себя неважно… всю ночь не спал… астма замучила… заснул только под утро… мать снилась… она у меня была ангелом… вы знаешь, не помню, что было вчера, кажется, шел дождь, и так ясно иногда вспоминаю детство… как сейчас стоит перед глазами дом с крыльями флигелей, Доктор, близорукий еврей со щипцами, он принимал роды и обмывал покойников… по фамилии его никто никогда не называл, да никому и в голову не приходило, что у него есть фамилия… помню, голос у него был ужасно противный, тонкий, скрипучий… я, наверное, только что родился, лежу, лупаю глазами, какие-то тени, отражения, намеки… вдруг, вижу чье-то лицо все в оспинах, словно решето… улыбается губами, говорит: «Сущий херувимчик… весь в отца…» — Пощипав складки на моем животе, Доктор неожиданно дернул меня за крантик… от боли я закричал и описался… он рассмеялся, взял меня на руки, подбросил… величиной я был не больше, чем можно охватить ладонью, так что он мог бы спеленать меня своим носовым платком… не знаю, откуда у людей эта потребность делать больно, правда, у отца она проявлялась крайне редко, при некоторых обстоятельствах… вначале он мучил мать, она, видите ли, отнимала у него время и препятствовала развитию его таланта… потом он взялся за меня… иногда он был просто невменяем… мать терпела, боялась хоть чем-то ему не угодить, а я, в конце концов, дал тягу… отец у меня был музыкантом… гением его не назовешь, но играл он хорошо… мне было 13 лет, не больше, когда его вышибли из оркестра, уж не знаю за что, и он устроился в заведение у казарм… домой он возвращался поздно и до утра слонялся по комнатам, натыкаясь в темноте на стулья, искал портвейн, который мать берегла в буфете для торжественных случаев, пил прямо из горлышка и уходил плавать в пруду… помню, как-то мне разбили голову камнем, я зашел в заведение у казарм, чтобы перевязать рану… отец был занят и ко мне подошла Графиня… словно некая богиня, вся в черном… черный цвет был ее любимым цветом… я стоял перед ней, точно школьник, с опущенной головой и трясущимися губами… я не мог и слова вымолвить, как в кошмаре… вокруг бронзовые лампы, бюсты на высоких постаментах и какие-то полусонные кошки, просто тьма кошек… все это меня тогда так поразило… Графиня спросила меня о чем-то, я что-то ответил… она засмеялась, она смеялась до слез, просто умирала от смеха… я тоже засмеялся и вдруг увидел, отца, он спускался по лестнице… он шел ко мне с таким видом, как будто получил наследство… он едва ли не парил в воздухе… я таким его еще не видел… да уж, когда хотел, он мог быть обаятельным и элегантным… в тот вечер я услышал столько прекрасной музыки Дебюсси, Шумана… отец играл, пока у него руку не свело судорогой, а Графиня пялила на меня глаза и липла ко мне, возможно нарочно, чтобы уколоть его самолюбие… в сердечных делах я ничего не понимаю… эта Графиня стала несчастьем всей жизни отца… относительно нее я недолго находился в заблуждении… как-то я увидел ее у дома Пилада и меня, вдруг, осенило… я испугался за отца и все еще под впечатлением нечаянной встречи с ней, побежал к нему… он выслушал меня и говорит, запомни, ты не мог ее там видеть, а потому и не видел… не знаю, зачем я вам все это рассказываю… — Некоторое время Фома задумчиво смотрел в окно…
С детства Фома был задумчив, на все смотрел сквозь пальцы и мечтал об Аркадии, видной только издалека и исчезающей с появлением первых забот и утомления. После ссоры с отцом он некоторое время жил у тетки, пока не нашел место ночного сторожа при театре, место неосновательное, нетвердое, но оно его устраивало. Днем он спал, а ночью, поблескивая очками и кутаясь в теткину кофту из вытертого, порыжевшего бархата, записывал прозаические и скучноватые истории. Время от времени он поднимал голову, опасливо прислушивался, потом крадучись шел к двери, неожиданно быстро распахивал ее с какой-то безумной улыбкой. Он болезненно боялся темноты, не доверял и тишине. Как-то, совершая обход, он шел по коридору, краем глаза посматривая по сторонам. Вдруг ему почудилось, что кто-то окликнул его. Он заглянул в гримерную примадонны. Никого. Афиши. Цветы. Уже закрывая дверь, он увидел примадонну.
— Спектакль кончился, а я все никак не могу опомниться… — Она вышла из-за ширмы, окутанная облаком пелерины. — Странно, как тихо, можно подумать, что уже за полночь… посиди со мной… — Она подвинула ему стул. Пересиливая робость, он вошел в сумерки комнаты, как ныряют в воду, и сел. Он видел ее в леди Макбет и как-то в парке у прудов с каким-то полковником. Она была как будто не в себе, бледная и какая-то растрепанная. — Ну, что ты молчишь?.. расскажи что-нибудь?..
— Что рассказать?..
— Все равно что… — Что-то качнулось, отразилось в ее глазах, какое-то воспоминание…
Прошло несколько часов, прежде чем Фома очнулся. Примадонна лежала сгорбившись, зажав руки между колен. Камышинка позвоночника, бледные ягодицы…
Он отвернулся, торопливо оделся и почти выбежал из комнаты в огромный сумеречный зал, полный тревожной тишины, остановился у зеркала. В зеркале он увидел себя как бы со стороны. Отражение его обескуражило…
Когда Фома вернулся в гримерную, примадонна сидела на кушетке, подтянув простыню к подбородку. Уже светало.
— Никогда не чувствовала себя так хорошо… — Голос ее звучал немного хрипло и растерянно. Фома промолчал. — Мальчик мой, ты плохо выглядишь… такая жизнь не для тебя…
В 30 лет Фому уже считали человеком вполне благополучным. Он работал редактором газеты «Патриот», хотя настоящим патриотом никогда не был. Он не понимал, как можно любить нечто, заключенное в слове родина. Когда он пытался представить себе это нечто, то непременно всплывали в памяти какие-то мелкие, незначительные детали, от вида которых сердце, однако, замирало. Иногда он видел просто покосившийся забор или крыльцо с подгнившими ступеньками, но чаще всего ему из дали улыбалась тощая девочка с жидкими косичками. Лицо ее он помнил плохо. Она носила какую-то унизительно-непристойную фамилию…
После школы, взявшись за руки, они неслись куда-нибудь, не осознавая куда, застревали в дурманящей черемухе, зацепившись босыми в цыпках ногами, качались на ветках в сумеречном и сонном мороке, то наклоняясь вперед, то откидываясь назад, падали в траву, обнявшись, выпучивая глаза, вызывали жуть, хватающим за душу шепотом, барахтаясь в листьях, скатывались на песчаный берег и, как лягушки, прыгали в зеленоватую воду. Обсохнув, они возвращались домой вместе с коровами, чинно шли по улице мимо подглядывающих окон, строго соблюдая дистанцию между собой…
Все милое детство Фомы поместилось в тоненькой книжке, которую потом изъяли из всех библиотек…
10
С Фомой Серафима познакомил Марк. Он жил с матерью в доме, в котором жил и Серафим, только этажом выше, а после смерти матери переехал к бабушке на Воздвиженку. Полная, вялая, вечно заспанная, с мутным, близоруким взглядом и улыбкой еще невинного младенца или сумасшедшего, она проводила весь день на террасе в плетеном кресле. Она как будто срослась с ним. Жизнь изменила и испортила ее до неузнаваемости, но черты сходства с юной девой, изображенной на портрете, который висел в простенке между окнами, в окружении всех ее родственников, остались, правда, легкий пушок над верхней губой превратился в травовидную поросль, а утопающие в соцветиях, цветах и листьях глаза, скрылись за морщинами, которые были похожи на повторяющиеся иероглифы и вынуждали себя разгадывать. Бабушка была родоначальницей всех сотворенных в их доме мужчин. Все они были не равных достоинств, но не без какого-нибудь особого таланта. Дядя Марка был известным юристом, отец — дипломатом. Весь день бабушка рассказывала о них, шелестела губами, как будто листала страницы книги. На Марке лежала обязанность менять ей подстилки, стричь ногти, готовить лекарства. У нее болели глаза и с переменой погоды мучила мигрень, от которой помогали растертые в винном спирте орехи, а глаза она лечила волчьим корнем. Кроме того, Марк должен был советоваться с ней, чтобы знать, что делать в том или ином случае и что говорить, и он должен был несомненным образом подтверждать, что поступает согласно ее предписаниям. Несколько раз поймав его на лжи, она нажаловалась отцу, с которого он был скопирован в виде негативного отпечатка, как она говорила. Подобия обманчивы и часто оборачиваются химерами. Марк прятался от нее в библиотеке среди книг. Он и засыпал где-нибудь в пыли между страницами, бабушка среди ночи будила его и вела в спальню. В детстве весь мир для него сводился к этой двоящейся унылой фигуре, утопающей в кресле на террасе и отражающейся в стеклах. Даже ее отражение каким-то скрытым образом проявляло свое влияние на Марка.