Изменить стиль страницы

— Вот как раз подходящий момент, чтобы написать письмо.

— Почему? — спросила она удивленно.

— Потому что, — ответил я, — можно устроить так, как будто письмо написано одним из трех грабителей… После всей этой истории синьор испугается и выложит денежки.

Заметив, что Сантина смотрит на меня с восхищением, я продолжал:

— Видишь ли, нет ни смелости, ни трусости… Есть только благоразумие и безрассудство. Благоразумие — это трусость, безрассудство — смелость… Сейчас этот синьор безрассуден… Он не понимает, что жить в уединенной вилле посреди поля — это значит быть во власти всякого, кто захочет на него напасть. Вернее, он это понимает, но еще не почувствовал на своей шкуре… в общем, он безрассудный, то есть смелый… я же своим письмом сделаю его благоразумным, то есть трусливым… Повсюду ему вдруг начнет мерещиться опасность… он испугается и принесет деньги.

Обо всем этом я думал уже не один месяц и даже не один год, поэтому слова лились у меня легко и плавно, словно я читал их в книге. И действительно, Сантина восхищенно воскликнула:

— Как только ты до всего этого додумался? Да ты просто умница!

Я же, надуваясь от гордости, сказал:

— Пустяки, видно, ты меня еще не знаешь.

Я был так возбужден, что не стал откладывать этого дела. Вместе с Сантиной я зашел в продуктовую лавку, и там прямо за столиком мы написали письмо. В нем говорилось:

«Негодяй, мы давно уже следим за тобой и знаем, что денег у тебя хватает. Если не хочешь кончить, как Ваккарино, возьми сто тысяч лир, положи их в конверт и завтра, в понедельник, до полуночи спрячь под камнем возле тридцатого километрового столба по дороге в Кассиа.

Человек в маске».

Ваккарино — было имя того коммерсанта, которого убили накануне. Сантина хотела, чтобы синьор положил нам не сто тысяч лир, а миллион, но я не согласился. Я объяснил ей, что из-за миллиона человек готов рисковать даже собственной шкурой, а из-за ста тысяч он еще подумает, прежде чем решиться на это, а поразмыслив хорошенько, кончит тем, что раскошелится.

Сантина, простившись, ушла домой. Я же побродил еще немного по площади, пока не начало темнеть, потом сел на велосипед и направился к вилле синьора. Стояла зима, дула трамонтана, на багровом, словно застывшем небе вырисовывались черные, как уголь, деревья, а за ними — уже окутанный мраком, но прозрачный, как хрусталь, простор полей. Я быстро подъехал к ограде виллы и, не слезая с велосипеда, держась рукой за один из пилястров, бросил письмо в щель для почтового ящика. В этом месте, между двумя поворотами, дорога шла прямо. И как раз в тот самый момент, когда я опускал письмо, я увидел, как из-за поворота со стороны Рима появилась машина синьора.

В тот же миг, еще не успев ничего сообразить, я нагнулся над рулем и заработал педалями. На полпути до поворота я встретился с машиной. Отсвечивавшее ветровое стекло не позволило мне разглядеть синьора, но он-то, конечно, мог смотреть на меня сколько угодно. Всю дорогу до самой Сторты я мчался, не переводя дыхания. Мне казалось, что так я смогу оставить позади охвативший меня страх. Но страх не покидал меня, и когда я вошел в дом, даже мама это заметила и встревоженно спросила, не заболел ли я. Я сказал ей, что простудился, что ужинать не хочу, и, не обращая внимания на ее заботы, прошел прямо в свою комнату. Там, в темноте, я бросился на постель и принялся размышлять. Теперь я понял, что, пожалуй, я был единственным благоразумным среди всех безрассудных и что, если я не стану безрассудным, то умру от страха. Я был уверен, что синьор видел, как я опускал письмо, и, конечно, узнал меня, ведь он проезжал через Сторту, по крайней мере, два раза в день, а я всегда торчал где-нибудь возле маминых корзин с овощами и фруктами или же стоял на площади, опершись на велосипед, среди других мальчишек нашего местечка. К тому же веснушки, рыжие волосы и очки на носу делали меня очень приметным, и во всей Сторте не было никого, похожего на меня. Возможно, этот синьор не знал моего имени. Но стоит ему явиться к сержанту карабинеров и сказать: «Я получил вот это шантажирующее письмо… Его опустил в почтовый ящик такой-то молодой человек», как сержант сразу же поймет, кто это, и скажет: «А, это Эмилио… Превосходно! Сейчас мы его разыщем». И вот они приходят в лавку и спрашивают у меня, уже дрожащего от страха, забившегося между корзинами с апельсинами и цикорием: «Скажи-ка, Эмилио, где ты был вчера в шесть часов вечера?» Я отвечаю, что был у Сантины в железнодорожной будке на переезде. Тогда зовут Сантину, а она, чтобы не компрометировать себя, говорит: «У нас на переезде?.. Что-то я его там не видела». Тогда сержант говорит мне: «Я тебе скажу, Эмилио, где ты был… Возле виллы Сорризо… Ты опускал в почтовый ящик вот это письмо». Несмотря на мои протесты, синьор подтверждает обвинение, сержант надевает на меня наручники и меня отводят в тюрьму. Затем, так как несчастье никогда не приходит в одиночку, мне приписывают и убийство Ваккарино. Начинается громкий процесс. «Бандит с виа Кассиа! Чудовище из Сторты! Убийца с тридцатого километра!» С такими лестными характеристиками двадцать или тридцать лет каторги мне обеспечены.

Окно моей комнаты было без жалюзи и выходило в поле, неистово светила луна, отполированная трамонтаной, словно серебряное зеркало, и в комнате было светло, точно днем. Вот уже два или три часа я ворочался на своей кровати, бессонный, как сверчок. Мне казалось, что этот яркий лунный свет и мой страх были заодно, и я никак не мог сомкнуть глаз при этом ярком свете, так же как не мог освободиться от этого страха. Но больше всего меня мучило то, что эта история, которую я затеял, вдруг обернулась против меня самого: трусом оказался я, а не этот синьор; я, а не настоящие преступники, буду обвинен также и в убийстве Ваккарино. А что, собственно, случилось? Ничего или почти ничего, просто я увидел, как синьор подъезжал на своей машине в то время, когда я опускал письмо. Но этого было достаточно, чтобы все обернулось совсем иначе.

Наконец, не в силах больше выносить все это, я вскочил с кровати, поднял на плечо велосипед, который я всегда на ночь вносил в свою комнату, вылез через окно и вышел на дорогу. Там я сел на велосипед и направился к вилле Сорризо. Теперь уже я хотел любой ценой вернуть свое письмо, даже если бы мне пришлось для этого броситься к ногам синьора и, рыдая, умолять его о прощении. Но до этого дело не дошло. Заглянув через ограду, я увидел на земле у стены, в стороне от главной аллеи, свое письмо. В калитке, в самом деле, была щель, но почтового ящика еще не было, и синьор, проезжая на машине, не заметил письма, так как его загораживали кусты мирты. Я легко перелез через ограду, взял письмо и, радостный, теперь уже не спеша, поехал домой.

На следующий день я встретил Сантину на площади, и она спросила меня, опустил ли я письмо.

— Не опустил и не опущу, — ответил я ей.

— Как! Ведь все уже было готово! — воскликнула она разочарованно.

— Разве я не говорил тебе, — сказал я, — что человек смел до тех пор, пока он безрассуден. Так вот, знаешь, что со мной произошло? Из безрассудного я стал благоразумным.

— В общем, ты струсил, — сказала она презрительно.

— Да, но ты видишь, что я был прав: смелость — это безрассудство.

— Ну и что же дальше?

— А то, что пока я снова не стану безрассудным, об этом нечего и говорить.

Сантина, так мечтавшая о ста тысячах лир, была разочарована, она повернулась и пошла прочь, сказав, что я трус и чтобы я не смел больше показываться ей на глаза.

С тех пор она всякий раз, как встречает меня, насмешливо спрашивает:

— Ну что, ты еще не стал безрассудным?

Проба

Перевод А. Сиповича

Мы с Серафино друзья, хотя профессии у нас совершенно разные: он работает шофером у одного промышленника, а я кинооператор и фотограф. Да и внешне мы с ним не похожи друг на друга: он блондин с вьющимися волосами, розовым, как у ребенка, лицом, с наглыми голубыми глазами навыкате; а я брюнет, лицо у меня серьезное, как и подобает мужчине, глаза темные, глубоко сидящие. Но главное различие — в наших характерах: Серафино — лжец, я же лгать не умею вовсе.