Изменить стиль страницы

И глаза у молодых, крепких мужчин тотчас вспыхнули, один так и вовсе дёрнулся: точно служил в Германии, да на той же штатовской авиабазе в Рамштайне. Но метрдотель придержал рукой: «Не связывайтесь!» и все развернулись и исчезли, растворились за колоннами. Чем и ставят людей в тупик и правитель, и его свора, так это изречённой бесстыжестью. Особенно приспешники стараются, вот этот немецкий мат освоил, перенял, видно, брутальные навыки у патрона.

— Вот и пиндосы на и цирлах! — глядя вслед ресторанной обслуге, удовлетворённо заключил посланец. И, развернувшись, с задушевной интонацией поинтересовался:

— Как семья? Мама, папа, наследники, красотуля твоя? Как я понимаю, ты их не очень-то и жалеешь, а то бы остерегся бодаться.

— Если с ними что-то случится… — прохрипел он.

— Ой, напугал! Что ты теперь можешь? Ни-че-во! Слушай, а чего это ты так вырядился, шарфик зачем-то нацепил. Под интеллектуала косишь? — сыто рассмеялся визави. И, поднявшись, встал рядом. — А шарфик хороший, никак от Чезаре Фокальди, а? Давай поправлю! Да не бойся, не бойся! Ну, как? Что, больно? Неужели больно? — заглядывая в глаза, тянул концы шарфа в разные стороны посланец Родины…

Так, задыхаясь, он и проснулся: вокруг горла была намотана простыня. И он не сразу смог размотать жёсткую ткань, а, выбравшись будто из петли, хватал воздух сдавленной глоткой. В закупоренной ставнями комнате нечем было дышать. Спотыкаясь, на ошупь он пробрался к входной двери. Чужой замок на удивление легко поддался его пальцам, и он выбрался на террасу, а потом и на крыльцо, потом дальше, в тёмный сад. Он был так разгорячен, что не сразу почувствовал холод последней августовской ночи…

И споткнувшись о качели, сел там, пережидая смятение, как приступ тошноты. Откуда такие сюжеты? Да всё от нее, от тревоги, от безысходности и наступающей тьмы. Он никогда не увидит семью, никогда. Какое беспощадное слово — никогда… Личная жизнь давно кончилась. Жена превратилась в далекую и уже малознакомую женщину. Через двойное стекло на свиданиях, её лицо виделось размытым пятном, да и в голосе он различал чужие нотки. И пыткой была видеть её в суде, где нельзя было перемолвится ни единым словом словом, только взглядом. А что скажешь взглядом, да ещё при свидетелях!

Казалось, они стоят по разным берегам реки, и реку эту ни перейти, ни переехать, ни переплыть. Мосты взорваны, лодки сожжены, к воде не пускает ставшая стеной стража. И вот уже непереносимость становится привычной, с ней свыкаешься, с ней живешь… Женщине в такой ситуации много хуже — она не то соломенная вдова, не то…

Соломенная, соломенная… Однажды за городом отец показал ему скошенное поле и повел его, босого, по торчавшим щёточкой остаткам стеблей. «Колется? — спросил отец. — Это стерня! А там вон, видишь — это скирды соломы, из неё раньше делали крыши в селах на Украине». Отец побывал во многих местах, многое видел и любил просвещать сына. И до самого института был для него авторитетом, потом постепенно стал отставать от него, быстрого молодого волка. И не потому, что сдавало зрение, что стал глохнуть, отец просто не поспевал за жизнью. А однажды он увидел слезы на его лице.

Это потрясло тогда, и ему самому захотелось плакать. Так, без причины, только потому, что плачет родной человек. Он и прослезился, когда неожиданно заплакала мать. Сколько ему было? Лет двенадцать. Тогда он отвернулся к окну, пережидая приступ удушливой, щемящей тревоги, но она заметила его слезы и долго ещё говорила знакомым: «Сын у нас такой чувствительный, такой добрый…» Нет, это была не доброта, это был голос крови…

Мать всегда гордилась им, и любила появляться с ним на людях и ловить взгляды прохожих, а уж если встречались знакомые! Он видел, как она ждала комплиментов: мол, какой у вас сын, Мария Федоровна, и часто что-то подобное слышала. А его это всегда напрягало, но приходилось молча сносить эти сеансы. И однажды не выдержал и на вопрос какого-то дальнего знакомца матери: «Маша, откуда у тебя такой парнище?», вдруг выпалил: «Да вот родители дихлофосом поливали, потому такой и получился».

Мать потом ещё долго выговаривала ему: не умеешь вести себя! Ей хотелось видеть в нём одну безупречность, образцовость во всём. И потому заботила заботила каждая мелочь, относящаяся к её обожаемому сыну. Только однажды, как бы между делом, она, тщательно подбирая слова, завела непростой разговор: «Ты можешь не поступить в институт… такая фамилия… должен понимать… вот будет рабочий стаж, тогда… а сейчас должен засесть за учебники…»

И он помнит, как ему стало неловко. Так бывает, когда узнают о какой-то стыдной, долго скрываемой родными болезни, да нет, не болезни, она может и пройти, а особенности, о которой будут всю жизнь напоминать, напоминать, напоминать. Нет, он слышал в школе всякие дразнилки, ну, там: жид, жид, по верёвочке бежит, но не относил это к себе. А тут со всей определённостью и отнеслось…

Мать тогда и не догадывалась, а эти слов разрубили его пополам. Но человек не может жить, разделённым надвое. Полукровке непременно надо определиться и доказать, что одна его половина — это и есть целое. Может, весь его стихийный перфекционизм оттуда?

Больше тема еврейства в семье никогда не обсуждалась. Почему он не поговорил тогда с отцом? Сам сторонился той отцовской особенности? А разве нет? Наверное, поэтому в паспорте у него стоит — русский. Да, он волен был выбирать национальность: по матери или по отцу… Он выбрал по матери. Он так и не знает, что на самом деле чувствовал и переживал близкий человек. Оказывается, ничего не имело значения при определении наш — не наш. Ни гибель на фронте отца, ни нищие, как у всех, детство и юность, ни честная жизнь на зарплату инженера. А уж каким не нашим стал потом он сам!

Перед арестом ему прислали фотографию. На ней за длинным ресторанным, ещё не разорённым столом сидели рядом четверо, все с фамилиями на — ский. Крайний справа — владелец независимой телекомпании, и у сидящего рядом тоже был свой канал и много чего другого. А крайним слева был известный банкир, теперь, говорят, балуется сочинительством. Все трое к тому времени были за границей. И он между ними, ещё черноволосый, усатый и упитанный. Ещё несколько лет — и он стал бы таким же напыщенным и самодовольным, подумал он тогда, разглядывая знакомые физиономии, не понимая, кто и зачем прислал этот старый случайный снимок. И, только сдвинув фотографию по экрану, увидел надпись: «Ты следующий!»

И до сих пор не понимает, чем он так разозлил обезьянью стаю. Знает только, перед кем виноват, и больше всех перед матерью. Её главное разочарование — сын не стал ученым. Но теперь она была бы счастлива, если бы он просто мыл лабораторные колбы, ничего более. Только не занятие бизнесом! Иногда у неё проскальзывало: «Нет, раньше жизнь была спокойней. А эту я совершенно не понимаю». Но ведь и он помнил ту жизнь. Помнит, как мать, вздыхая, говорила иногда: «Ах, если бы немного денег…» Помнит смрадную коммуналку, где ей приходилось постоянно чистить, мыть, убирать за соседями, кто-то из них был не то сифилитиком, не то турбекулёзником… О! Этот запах хлорки в местах общего пользования! Всё ранее детство прошло под материнский рефрен: «Ни к чему не прикасайся в ванной. Ради бога, не прикасайся и хорошо мой руки!» И помнит, каких трудов стоило родителям выбраться из той клоаки…

Так получалось, он всё делал поперёк желаниям и надеждам матери. Как она умоляла его не начинать тюремных голодовок! А он не мог внять её просьбе, не мог. И ей снова и снова приходилось смиряться. Но когда уже он попросил её не выступать в суде там, в Чите, она как отрезала: нет, приеду и скажу! Ей казалось, слова могут что-то решить, и сына отпустят, обязательно отпустят условно-досрочно, она так в это верила. И тогда пришлось уступить ему…

Он никогда не забудет тот подлый суд. В тесном зальчике тогда было всего несколько сопереживающих светлых лиц, и несравненно больше любопытствующих. Просить освобождения на виду равнодушных конвоиров, глазеющей публики, скучающих журналистов и суетящегося специальных дел полковника — это он, а не судья дирижировал процессом, — всё было так поперёк сердца, что лучше не вспоминать. Видеть мать, просящей милости — и у кого? — было мучительно…