Я филолог-классик, о чем уже говорил вам. Поэтому вы поймете — должны понять, — что случившееся в ту секунду было преображением. Заряжавшее меня весь вечер электричество сфокусировалось в одной-единственной точке моего мозга, за исключением которой все остальное мое существо превратилось в аморфную массу. Я отдавал себе отчет в том, что мой сосед по столику поднимает руку и подзывает мальчика в белой куртке и с подносом в руках, но сам я был выше него, не существовал в его времени; это мое несуществующее «я» каждым нервом, каждой клеткой мозга, каждой частицей крови сознавало себя Зевсом, распорядителем жизни и смерти, Зевсом бессмертным, Зевсом-любовником; а приближавшийся к нему мальчик был его возлюбленным, его виночерпием, его Ганимедом. Дух мой парил не в теле, не в мире; я подозвал мальчика. Он узнал меня, он подошел.

Затем все исчезло. Слезы текли у меня по лицу, и я услышал голос:

— Что-то не так, signore?

Мальчик смотрел на меня с некоторым участием. Никто ничего не заметил: все были заняты выпивкой, друзьями или оркестром. Я вынул носовой платок, высморкался и сказал:

— Принеси мне кюрасо.

3

Помню, как я сидел, уставившись взглядом в стол, куря сигару, не смея поднять головы, и рядом с собой слышал его шаги. Он поставил передо мной ликер и снова ушел; а у меня в голове стучал один, главный, единственный вопрос: «Знает ли он?»

Видите ли, вспышка узнавания была столь мгновенной, столь потрясающей — я словно внезапно пробудился ото сна, длившегося всю жизнь. Как Святой Павел на дороге в Дамаск,[4] я был одержим неколебимой верой в то, кто я есть, где нахожусь и что нас связывают нерасторжимые узы. Благодарение небесам, я не был ослеплен своими видениями; никому не пришлось отводить меня в отель. Нет, я был одним из многих приехавших в Венецию туристов, который слушал небольшой струнный оркестр и курил сигару.

Я подождал минут пять, затем поднял голову и небрежно, очень небрежно посмотрел через головы в сторону кафе. Он стоял один и, заложив руки за спину, смотрел на оркестр. Мне показалось, что ему лет пятнадцать, не больше; для своего возраста он был невысок и слишком легок, и его белая служебная куртка и темные брюки напомнили мне офицерскую форму на средиземноморском флоте ее величества. Он не был похож на итальянца. У него был высокий лоб и светло-каштановые волосы en brosse.[5] Глаза не карие, не синие, цвет лица не белый и не оливковый. Над столиками склонялись еще двое официантов, оба типичные итальянцы, один из них на вид лет восемнадцати — смуглый и толстый. С одного взгляда на них можно было определить, что они рождены, чтобы сделаться официантами, они никогда не достигнут большего, но мой мальчик, мой Ганимед… сама посадка его гордой головы, выражение лица, снисходительность и терпимость, сквозившие в его позе, пока он смотрел на оркестр, говорили о том, что он другой чеканки… моей чеканки, чеканки бессмертных.

Я исподтишка наблюдал за ним: маленькие сжатые ладони, нога в черном ботинке, постукивающая в такт музыке. Если он меня узнал, сказал я себе, то посмотрит на меня. Эта уклончивость, эта игра, будто он смотрит на оркестр, только предлог, ведь то, что мы оба почувствовали в то вырванное из времени мгновение, слишком сильно и значительно для нас обоих. Неожиданно — испытывая восторг и одновременно чувство опасения — я понял, что должно произойти. Он принял решение. Отвел глаза от оркестра, посмотрел прямо на мой столик, все с такой же серьезной задумчивостью подошел ко мне и сказал:

— Signore желает чего-нибудь еще?

Это было глупо с моей стороны, но, видите ли, я не мог произнести ни слова. Я смог только покачать головой. Тогда он унес пепельницу и заменил ее чистой. В самом этом жесте было нечто заботливое, любовное, у меня сдавило горло, и я вспомнил одну цитату из Библии, — разумеется, слова, сказанные Иосифом про Вениамина. Контекст я забыл, но они откуда-то из Ветхого Завета: «…он всеми внутренностями тосковал по брату». Именно такие чувства я испытывал.

Я продолжал сидеть там до самой полуночи, когда звук огромных колоколов поплыл в воздухе, музыканты — обоих оркестров — убрали свои инструменты и слушатели неспешно разошлись. Я опустил глаза на обрывок бумаги — счет, который он положил рядом с пепельницей, и, пока я смотрел на написанные на нем цифры и расплачивался, мне казалось, что его улыбка и уважительный поклон были ответом на вопрос, который я все время задавал себе. Он знал. Ганимед знал.

В полном одиночестве я пересек опустевшую площадь и прошел под колоннадой Дворца дожей, где, скрючившись, спал какой-то старик. Яркие огни потускнели, сырой ветер волновал воду и раскачивал ряды гондол на черной лагуне, но дух моего мальчика был со мной и его тень тоже.

Я пробудился навстречу радости и блеску. Предстояло заполнить длинный день, и какой день! Столько пережить и увидеть — от тривиальных интерьеров Сан-Марко и Дворца дожей до посещения Академии и экскурсии вниз и вверх по Большому каналу. Я делал все, что надлежит делать туристу, кроме кормления голубей: они были слишком жирными, слишком лоснящимися, и я брезгливо обходил их клюющие зерна стайки. У «Флориана» я съел мороженое. Купил открытки для племянниц. Облокотившись о парапет, постоял на мосту Риальто. Счастливый день, каждая минута которого доставила мне истинное наслаждение, был только прелюдией к вечеру. Я специально избегал кафе на правой стороне площади. Я проходил только по противоположной стороне.

Помню, что в отель я вернулся около шести вечера, лег на кровать и примерно с час читал Чосера — «Кентерберийские рассказы» в издании «Пингвин». Затем я принял ванну и переоделся. Обедать я пошел в тот же ресторан, в котором обедал накануне. Обед был столь же хорош и столь же дешев. Я закурил сигару и не спеша направился к площади. Оркестры уже играли. Я выбрал столик у самого края толпы и, на секунду положив сигару в пепельницу, заметил, что у меня дрожат руки. Я с трудом переносил охватившие меня волнение и тревогу ожидания. Мне казалось просто невероятным, что семья, сидевшая за соседним столиком, не догадывается о моих чувствах. К счастью, при мне была вечерняя газета. Я раскрыл ее и сделал вид, будто читаю. Кто-то набросил на мой столик скатерть, как оказалось — смуглый официант, неуклюжий юноша, который тут же захотел взять у меня заказ. Я жестом отослал его.

— Не сейчас, — сказал я и продолжал читать, точнее, изображать чтение. Оркестр заиграл легкую танцевальную мелодию, и, подняв глаза, я увидел, что Ганимед смотрит на меня. Он стоял рядом с оркестром, сжав руки за спиной. Я ничего не сделал, даже головой не шелохнул, но через мгновение он был рядом со мной.

— Кюрасо, signore? — спросил он.

В тот вечер узнавание не ограничилось мгновенной вспышкой. Я так и чувствовал, что сижу на золотом кресле, что над головой у меня тучи и предо мной стоит на коленях мальчик, подносящий мне чашу из чистого золота. Его смиренность — не постыдная смиренность раба, но почтительность возлюбленного к своему господину, к своему богу. Затем это чувство прошло, и я, хвала Всевышнему, овладел собой.

Я кивнул и сказал:

— Да, пожалуйста, — и кроме кюрасо заказал полбутылки эвианской воды.

Наблюдая, как он проскальзывает между столиками в сторону кафе, я увидел крупного мужчину в белом макинтоше и широкополой фетровой шляпе, который выступил из-под тени колоннады и похлопал его по плечу. Мой мальчик поднял голову и улыбнулся. За краткое мгновение я испытал все муки ада. Предчувствие беды. Мужчина, как огромный белый слизняк, улыбнулся Ганимеду и отдал ему какое-то распоряжение. Мальчик еще раз улыбнулся и исчез.

Под гром аплодисментов оркестр эффектно закончил танцевальную мелодию и умолк. Скрипач отер пот со лба и рассмеялся, глядя на пианиста. Смуглый официант принес им выпить. Старуха в шали, как и прошлым вечером, подошла к моему столику и предложила мне розу. На сей раз я был мудрее: я отказался. И тут я заметил, что мужчина в белом макинтоше наблюдает за мной из-за колонны…

вернуться

4

Св. Павел, когда он еще не принял христианства, отправился в Дамаск и на пути испытал чудесное явление света с неба, от которого пал на землю и на время потерял зрение.

вернуться

5

Щеткой (фр.).