Изменить стиль страницы

— Нет старика — купил бы! — крепко обнял его Давыд. И протянул деньги: — На храм…

— Храм не в брёвнах, а в рёбрах! — покраснев, оттолкнул его о. Савелий.

Бывали у Давыда и дамы. Перед их визитами он заботливо выстригал в ушах волосы и закрашивал предательскую седину. «Возраст компрометирует… — стряхивал он на ковёр пепел с дорогих сигар. — Чтобы видеть красоту мира, надо быть слепым…» Женщины восхищённо кивали, а утром, застёгивая платье, просили картину.

Одевался Кавадраш в респектабельных салонах, тщательно выбирая костюм, долго вертелся перед зеркалом, зная, что покупает его на один раз. «Положение обязывает!» — улыбался он, а про себя думал, что люди слепы, что они примеряют жизнь тех, кого видят снаружи, а не того, кто живёт внутри.

Дни барабанили, как дождь, и Давыд пропускал их через себя, как дырявый зонтик. Раз хмурым, осенним утром к нему позвонили. Он ждал журналиста и, отщипнув от краюхи, открыл с мякишем за щекой. На пороге сутулился крепыш с косым шрамом, а за его спиной те, кто приходили к Давыду на пристани. Давыд попробовал захлопнуть дверь, но крепыш просунул ногу.

— Правда, я — тыринс-протыринс? — ухмыльнулся он. — А вот ты, похоже, притыринс…

Его подручные взяли Кавадраша за бока.

— Предупреждали же, у шефа железная хватка, — зашипели слева.

— Шкуру спустит, — наступили на ногу справа.

В комнате стояла мёртвая тишина, и только прижав ухо к оконному стеклу, можно было различить, как на бульваре падали исхлёстанные дождём ветки, как лаяли спущенные с поводков собаки и как, разбрызгивая лужи, обгоняли свои тени авто.

Крепыш достал пистолет.

— Ты мне должен… — растягивая слова, почесал он рукояткой белевший шрам. — А по счетам платят…

Кавадраш покрылся потом.

— Я верну, — всё ещё жуя хлеб, зашептал он, не слыша себя. — С процентами…

— А по ним много набежало! — оскалился крепыш. — Можно купить твою жизнь, которая больше ничего не стоит…

Кавадраш широко открыл глаза, точно увидел вылетевшую с глухим выстрелом смерть. Посреди комнаты на картине медленно текла илистая река, над которой кружил нарисованный ветер, и он успел подумать, что его живопись теперь подскочит в цене.

Было пасмурное, дождливое утро. Сняв рыбацкие сапоги, Кавадраш вытянул ноги к гудевшей печке и, доставая из полосатого чемодана пачку за пачкой, швырял в бушевавшее пламя отсыревшие банкноты…

Девушка со станции Себеж

Жена зашла в купе: «Чемодан наверх не ставь — не с твоим радикулитом…» И стрельнув глазами в съёжившуюся у окна попутчицу, развернулась на каблуках.

Поезд тронулся, поплыли провожающие, низкая платформа, далеко светивший в темноте вокзал. Глубокой осенью ездят мало, и в купе мы остались вдвоём. Познакомились легко, едва замелькали огоньки.

— Что же это, Ксения, за город такой Себеж?

— Древний, древнее Москвы…

А доехав до Волоколамска, я уже знал про её маленькую дочь, стареющих родителей, пушистого, вороватого кота. С провинциальной откровенностью она рассказывала про своё детство, как помогала матери по хозяйству, вечерами вязала, а всех радостей — книжки да мечты.

— Какая же я была — самой странно…

— А теперь?

— Ну, теперь я совсем другая…

— Какая же?

— Самостоятельная…

Она некрасивая — широкие скулы, большой рот. К тому же веснушки. Обычный для севера тип.

На чернеющих тучах качалась луна.

— Едем, едем, а она всё рядом… — прошептала Ксения.

— Как судьба, — сощурился я, напуская таинственность. Но она сжала колени, точно собиралась слить их в одно целое, и я почувствовал, как бьётся её сердце.

Каждое утро Ксению за тридцать километров везёт автобус — ближе работу не найти. Она с улыбкой рассказывает, как встаёт на час раньше, чтобы отвести в школу дочь, как умывается, разбивая зимой наледь в колодце, как, экономя электричество, одевается впотьмах перед бесполезным зеркалом, а я представляю морозные сумерки, молчаливых, заспанных пассажиров, каждое слово которых падает, как топор, представляю колючий иней на стёклах, по которому от нечего делать скребут ногтем, мне слышится недовольный лай шофёра и пробирает страх проехать остановку…

За окном тянулись бесконечные, грозно темнеющие леса, Москва, с её шумной, крикливой жизнью, осталась позади, и я подумал, что вся огромная Россия живёт совсем иначе, как вот эта девушка, которую мне никогда не понять.

— Какая у неё грудь, — отвлекаясь, подумал я.

По вагону стали разносить чай. Немногочисленные пассажиры, плотно закусив, готовились ко сну.

— Угощайтесь… — достал я коробку конфет. — Жена положила…

— Она у вас строгая…

— Трудоголичка… В офисах других не держат…

Но Ксения не услышала иронии. У неё огромные глаза, готовые сострадать каждому. И мне сделалось неловко.

— В конце концов, ей хорошо платят…

Ксения промолчала.

Сосредоточенно разглядывая чаинки, она пыталась представить нашу жизнь.

— Вы её, верно, очень любите…

Я пожал плечами:

— У нас сложившиеся отношения и настолько близкие, что, засыпая, я говорю: «Извини, дорогая, я хочу побыть один…»

Она смотрела недоверчиво, не понимая, шучу ли я. И тогда я рассмеялся:

— Берите конфеты…

В Ржеве сошли на перрон. Холодный ночной воздух жёг лицо, под ногами кувыркались жёлтые листья.

— Наденьте, просквозит… — сняла она с шеи шерстяной шарф.

— А вы?

— Ничего, я привыкшая…

С мужем Ксения разошлась через год после свадьбы, но до сих пор не могла успокоиться.

— Бросил он нас… — кусала она губы. — А я бы и сейчас жила… Мне ведь уже тридцать…

— Ну что же тогда мне говорить?

— А вам сколько?

— В два раза больше, чем в паспорте, — сострил я. — Писатель, Ксения, ведёт двойную жизнь: тянет, как все, годы, а потом их ещё и записывает…

— Так вы совсем старик… — рассмеялась она. И вдруг широко открыла глаза: — Счастливый, вы живёте дважды…

— А такое ли это счастье?

Мне сделалось грустно.

Я подумал, что мне уже давно не с кем перемолвиться. Или помолчать. Таким для исповеди остаётся дорога.

— Вот вы меня про жену спрашивали… — водил я по столу хлебные крошки. — Какая там любовь! Мы давно живём по привычке, жалим друг друга… И сын, как чучело, набит нашими колкостями. Раньше думал, ради него терплю, а он растёт неуч, лодырь… Эх, Ксения, как ужасно везде быть своим, когда кругом чужие! Ладно бы ещё в Бога верил — нёс свой крест, так и в Бога…

Ксения слушала, не отрываясь, казалось, ещё чуть-чуть, и она расплачется.

Наконец, я выговорился, стало легче.

— А что, Ксюша, можно к вам приехать?

Она посмотрела не мигая — так заманивают русалки.

— Приезжайте… У нас в школе учителей не хватает… И отвернулась к окну.

— А знаете, ведь у меня педагогическое образование, я раньше в интернате для слепоглухонемых работала. А потом ушла. Раз увидела, как девочки пожатием рук рассказывают о приставаниях интернатовского сторожа. Так не перенесла стыда…

— Господи, а вы-то здесь при чём?

— Как при чём? Невыносима стала своя полноценность и при этом абсолютное бессилие…

В глазах у неё стояли слёзы, губы дрожали.

«Истеричка», — мелькнуло у меня.

— А калеки? В церковь мимо идёшь — не знаешь, куда руки-ноги деть! Нет, нам грех жаловаться, мы по сравнению с ними боги…

Она задёрнула занавеску.

— А дауны? Разве они виноваты?

И посмотрела так, будто я знал ответ.

— И дались вам эти дауны… — проворчал я с глухим раздражением. — Да и так ли мы далеки от них? — Я указал подбородком на спящих: — Разве «нормальные» нам ближе?

Она вздохнула:

— Вы и, правда, чем-то от них отличаетесь…

— Белая ворона… — безнадёжно махнул я.

И она опять была готова меня жалеть.

В тамбуре, куда я вышел курить, стоял грохот. От тряски я вцепился в лупившийся краской поручень и не заметил, как открылась дверь.