Недели две тому назад меня поймали вот на этом самом месте, в сотне саженей от калитки. И хорошо, что на обратном пути: не пришлось поворачивать.

— Так, — сказал пеший опричник, дождавшись, когда я продую салон, и сняв кислородную маску. (Его турбоцикл стоял на обочине, и я сразу увидел его, когда миновал выступ; но сам опричник залег под забором и стал передо мной как лист перед травой. Я не успел ничего сообразить и открыл ему дверцу). — С вас три червонца, сударь! — Он приложил два пальца к козырьку своего белокрестного кивера и приятно осклабился. — Объяснять ли, за что?

— Не стоит, сударь. — Я тоже приятно осклабился. — А если у меня их нет?

Я уже тогда пытался экономить.

— В таком случае, извините, пятнадцать плетей, — сказал опричник, и видно было, что он не шутил.

— Прямо сейчас? — осведомился я.

— Вы обо мне плохо думаете, сударь, — обиделся опричник. — Я выпишу вам повестку, в ней адресок и время. Не явитесь — удвоим. Еще раз не явитесь — доставим, утроим и опубличим. А справочку об исполнении советую не терять. Во избежание неясностей… Так вам повестку, или все же квитанцию?

К тому времени я успел уже дважды отпробовать плетей — причем за попытку подкупа должностного лица никакой денежной альтернативы мне не предлагали. Поэтому, подумав, я предпочел купить квитанцию, каковую покупку Мефодий мне наполовину возместил. По-моему, это было справедливое решение. Ведь это же он, а не я имел никем не запрещенный интерес на Карбидной Пустоши, нелепо граничащий с криминалом. А с другой стороны, это меня, а не его поймал опричник. И даже не заглянул в багажник, зная, что я не везу никакого карбида. Абсолютный запрет есть абсолютный запрет — он и сам по себе, опричь своих обоснований, является источником дохода для Казны.

Гороховый Цербер опять поджидал меня за калиткой и вышел наружу, как только я поравнялся с нею. Когда-то я опасался, что он стучит опричникам на всех, кого тут заметит. Видимо, зря опасался: та засада оказалась единственной за весь последний месяц, а значит, случайной.

Мы опять кивнули друг другу. На сей раз он почему-то не ограничился своим безмерно вежливым кивком. Он внезапно сорвал с лица кислородную маску и почти минуту стоял так, искательно улыбаясь и слезясь мочевино-желтыми глазками, пока я на него изумленно пялился. Это при его-то, наверняка учащенном старческом дыхании!

Нос у него оказался непомерной величины — бульба, а не нос! — и аж пошевеливался от необоримого желания вдохнуть. Губы же, наоборот, были тонкие и запавшие. А седые баки, оправдывая ожидание, соединялись не вполне: бородка получалась раздвоенной. Все это вместе показалось мне удивительно знакомым. Где-то мы с ним встречались, и не очень давно… Ну и рожа…

Я с трудом оторвался от созерцания рожи, развернул «ханьян» и погнал по прямой. Дорога слева была все еще видна, и я спешил укрыться за ближайшим бугром.

6

Закаты над Карбидной Пустошью, при всем их великолепии, внезапны и быстротечны. А включенные фары могли навлечь на меня любопытство опричников, случись те поблизости. Правда, Фобос, будучи на полпути к зениту, уже обозначился на западе неровным серпиком, изъявляя благое намерение заменить Солнце. Но водить свою тачку и при этом ориентироваться на Пустоши при свете даже полного Фобоса мог только сам Мефодий. Мне же оставалось полагаться на компас и твердость рук.

Поэтому я не стал любоваться закатом и гнал турбокар на запад-юго-запад, упрямо не обращая внимания на бесновато-переливчатые сполохи света справа по курсу. Только единожды я оглянулся назад, на трехглавую Колдун-Гору, пока самый высокий пик ее, Северный Шлем, не пропал во тьме.

Мне нравилось отстраненное (и действительно колдовское) сияние Колдуна на закате — полуметаллическое-полуледяное. Он как бы противостоял буро-багровым сполохам и, обессиленный, сам угасал лишь с последней зарницей. Устало уходил в ничто, в черноту, в ту самую тьму, что и весь окружающий мир, но уходил по своей, недоступной для смертного мира, дороге — не по красной, кипящей тропинке спектра, а по фиолетовой, ледяной. Там, в той черноте, где встречаются две бесконечности, Колдун соединялся с миром и вновь возникал на рассвете, Черной, очерченной алым трезубой громадой возвышался над небом Марьина Оврага. Не в небе, а над.

Марьин Овраг (долина Маринер) издавна был и остался единственной обитаемой областью Марса. Его полмиллиона квадратных верст с двумя душами (в среднем) на каждой вытянулись почти на четверть экватора. Колдун-Гора обосновалась в самой широкой части этой царапины, где от стенки до стенки было без малого двести верст, и своими отрогами, перегородившими Марьин Овраг, образовала естественную границу между графством Марсо-Фриско и СМГ.

Она была так высока, что двумя их трех своих пиков насквозь пронзала верхний, коллоидный слой атмосферы, а Северный Шлем был лишь на полверсты ниже края Оврага. С точки же зрения альпинизма, это была не гора, а торчащее недоразумение: пятитысячник, если считать от подошвы, и вершина с отрицательной высотой от среднего уровня поверхности планеты.

И в этом тоже была пренебрежительная Колдунова отстраненность: быть ниже среднего уровня, но возвышаться над миром, живым и смертным…

А может быть, Северный Шлем на закате просто напоминает мне Землю? Он голубой и высокий (но Земля — голубее и выше). Он недостижим для меня (но на Землю я все же вернусь!..). Он чем-то похож на мою планету — вот и все его колдовство. Правда, тогда непонятно, чем же он нравится коренным марсианам. Ведь во всем остальном наши вкусы не соприкасаются. Ни вкусы, ни взгляды, ни устремления.

Ну, какие могут быть воззрения и цели у живущих в канаве? Куда им стремиться, если не вон отсюда? И о чем тут мечтать, как не о том, что снаружи? Ан не тут-то было.

Человечий мир Марса, как странная плесень, расползся по дну гигантской четырехтысячеверстной канавы, не помышляя выдираться на поверхность. Он знает: там холодно, пусто и голо. Он лепится и льнет ко дну; к теплу, к рыхлым наносным грунтам. Он шумно дышит и возится под упругим самоштопающимся одеялом их коллоидных газов — реликтом зачаточной планетарной инженерии, когда-то на века сработанным забытыми поколениями первопроходцев. Человечий мир Марса брюзжит, но довольствуется своим убогим существованием, кляня объективные трудности и полагая свое долготерпение героическим. Он поддерживает это существование единственно за счет того, что позволяет глазеть на себя нескромным обитателям иных миров Диаспоры давным-давно обжитых, возделанных, плодоносящих…

Наверное, это звучит оскорбительно для марсиан. Пожалуй, не следует проводить подобные параллели вслух. Но иногда бывает трудно удержаться. Тем более трудно, что за такие параллели здесь не бьют плетьми, не штрафуют и даже не выказывают вам свое неудовольствие. Наоборот, их почему-то называют здесь «сермяжной правдой». Их сладострастно смакуют — как редкий, почти натуральный продукт, Как диковинный овощ отдаленно земного происхождения, сумевший произрасти на местной почве и приобретший неповторимую дальнерусскую горечь, ценимую лишь знатоками. «Сладкий горошек», вышибающий слезы из глаз. Дурманная жвачка из прессованных головок горчайшего мака, от которой лично меня пронесло через все отверстия.

А Петин жует, крепчая духом и телом. И Мефодий не сразу, но тоже привык. И поповна Аглая пожевывает не без удовольствия. И я уж не говорю про самого батюшку, отца Елизара, у которого вся борода в жеваном маке!

Может, и я когда-нибудь стану жевать? Месяц, ну два, ну год — и привыкну? Может, меня для того и держат здесь, чтобы я привыкал. Чтоб, осознав, согласился с возможностью (а там, глядишь, и с неизбежностью) существования в канаве. Вот осознаю, и сразу отпустят. Ведь отпускают они хоть кого-нибудь, не всех же держат. Взять сегодняшнего сухонького интеллигента с разновысокими плечами — он не первый и не последний раз на Марсе, сам говорил. Все ему тут уже примелькалось, ничто не странно: ни «сладкий горошек», ни поющие устрицы, ни даже битье плетьми с возможным опубличиванием оного… Привыкну, осознаю, соглашусь — и сразу меня отпустят. Силком выдворят. Лети, марсианин, птичкой, распространяй марсианскую жисть на Земле и в Диаспоре!..