«От этих русских можно ждать чего угодно!» — так заявил на специальном заседании по Марсу один из спикеров Комиссии ООМ по Правам Человека. За что и был с треском дисквалифицирован и со всех занимаемых должностей изгнан, как нарушивший негласное табу на национальные вопросы.

Процент русских на Марсе был, мягко говоря, незначителен — чего не скажешь об их влиянии на политику практически любого мира, где они есть… Таково, по крайней мере, мнение Славомира Захариевича. И, учтя неизбежную скованность профессиональных социологов Организации Объединенных Миров, проистекающую из негласного табу, он просил меня особое внимание в моем дилетантском обследовании, а равно и в очерках уделить именно русским переселенцам с Марса. «Художника нельзя дисквалифицировать, — объяснил он мне. — Художник всегда волен выражать озабоченность тем, что его действительно заботит…» Предполагалось, что я — художник. Я был еще раз польщен.

Я побывал на шести мирах, провел свое дилетантское обследование, вылечил зубы на Обероне, вернулся, написал и сдал заказанную серию очерков (они уже в наборе) — а фантастическая байка Андрея Павловича никак не давала мне покоя. Что-то в ней было тревожное и смешное одновременно, и смех этот был нехорош. Хотя, если подумать — чистейший вздор.

И вот, чтобы избавиться от этой иррациональной тревоги, от подступавшего то и дело нервического хихиканья, я решил записать все, что я услышал от Андрея Павловича Рюрика в течение долгих двенадцати сеансов врачевания.

К сожалению, он не довел свое повествование до логического конца. Многие линии незавершены, а кое-какие намечены пунктиром и производят впечатление лишних. Даже судьба главного (как я понимаю) героя, Мефодия Щагина осталась неясной.

Но что-то удержало меня от естественного порыва всякого литератора свести воедино оборванные концы, связать их общей идеей и вывести кругленькую мораль, безжалостно отсекая все то, что этой морали противоречит. Я лишь позволил себе дополнить байку несколькими газетными вырезками одиннадцати- и двенадцатилетней давности, каковые, на мой взгляд, удачно довершают некоторые из незавершенных линий романа.

Кстати, супруги Рюрик были одними из первых марсианских беженцев если не самыми первыми. Они пустились в вояж довольно необычным способом, без гроша в кармане, если не считать до смешного ничтожной суммы в одной из экзотических валют тогдашнего Марса. И, тем не менее, транзитная таможня космопорта на Каллисто умудрилась оштрафовать их… за контрабанду! Этому анекдотическому факту есть почти документальное свидетельство — газетная вырезка, которую я тоже полагаю более уместным привести не здесь, а в послесловии.

В самом тексте повести неоднократно упомянуты и частью процитированы два исключительно редких издания. Работу Грюндальфсона мне удалось найти, и я просто переписал примерно те куски, которые А.П.Рюрик мне пересказывал. А вот книгу Л.Саргассы я не обнаружил нигде и отрывок из нее привел по памяти. В остальном фантазия изложена так, как я ее слышал — и даже от первого лица. Хотя и не дословно, разумеется.

И последнее предуведомление: рассказчик, Андрей Павлович Рюрик, фигурирует в романе под фамилией Щагин — ибо это его настоящая. фамилия. Якобы настоящая.

1

Я знаю в лицо всех дальненовгородских таможенников.

Они меня тоже.

Стоит мне войти в зал ожидания космопорта Анисово и приблизиться к нейтралке хотя бы на двадцать шагов, как эти скучающие бездельники становятся необычайно деловитыми. Для всех, имеющих несчастье оказаться рядом со мной по эту сторону барьера, процедура досмотра сразу перестает быть пустой формальностью. Ну, а для меня она никогда не была таковой.

То есть, была когда-то — первый и последний раз в жизни и, увы, на Земле.

Сегодня я встал к барьеру Колюнчика — Николая Стахова, младшего исправника таможенной службы. Не потому, что он самый молодой и неопытный. И не потому, что мы с ним пили (он пил, а я его спаивал). И даже не потому, что за неделю после той пьянки мы с ним так и не объяснились. А просто очередь к его турникету показалась мне короче, чем к остальным.

Мне было все равно, куда становиться. Я их всех знал и со многими пил. Мне нигде не светила удача.

Едва я пересек невидимую границу и встал в очередь, как рядом с турникетом, по ту сторону барьера, нарисовался опричник. Оранжевый кивер с белым восьмиконечным крестом надвинут был ниже бровей, правая ладонь многозначительно покоилась на ручке дубинки, пальцы левой поспешно оправляли заломившийся ворот полукафтанья и застегивали верхний брандебур. Застегнулся — и окаменел со скучающим выражением на лице, стараясь не встречаться со мной глазами. В предусмотрительно раскрытой кобуре матово отсвечивала рубчатая рукоять парализатора. Да и лядунка, лудя по тому, как отвисла перевязь, отягощена была не дурманной жвачкой, а запасными обоймами.

С этим опричником я тоже знаком, и очень тесно. Зовут его Харитон Кузьмич, а фамилия у него Петин, и с дубинкой он управляется мастерски. Зато парализатор в момент нашего знакомства оказался не заряженным. Впрочем, теперь, наверное, заряжен и даже снят с предохранителя.

Колюнчик с удесятиренной бдительностью шмонал багаж, и очередь двигалась медленно. Но все-таки двигалась, неуклонно сближая нас и заставляя таможню нервничать. Последнему передо мной пассажиру отчаявшийся Колюнчик предъявил какое-то совсем уже дикое требование, и тот, недоуменно пожав сухонькими разновысокими плечами, указал ему на экран нутровизора. Колюнчик (потный, багровый, идущий белыми пятнами под съехавшей на оттопыренное ухо фуражкой) стоял на своем, ссылаясь на неисправность прибора. Врал, разумеется. Пассажир, еще раз пожав плечами, осторожно извлек из баула и осторожно положил на барьер объемистый, не по размеру легкий сверток. Без всякого нутровизора было ясно, что в нем может быть только марсианская устрица, никакими законами к вывозу из СМГ не запрещенная.

В ответ на повторное требование распаковать сверток пассажир окончательно рассвирепел.

— Нет уж, сударь, извольте распаковывать сами! — произнес он тонким срывающимся фальцетом и гордо поправил пенсне, что, видимо, соответствовало у него презрительному плевку.

Младший исправник Стахов судорожно вздохнул, вытер потные лапы о полы кафтана и стал распаковывать, то и дело поправляя падающую фуражку движением плеча. При каждом таком движении золоченый витой эполет стукался о козырек не по уставу развернувшегося головного убора.

Пассажир горестно отвернулся, дабы не видеть того, что неизбежно произойдет, и стал смотреть куда-то поверх моей головы и собственного пенсне. Он не знал, интеллигентный сухонький пассажир, что перед ним стоит истинный виновник его текущих неприятностей, и счел возможным сочувственно улыбнуться ему. Мои неприятности были куда крупнее.

— Нон професьональ!.. — сказал он вполголоса на непонятно каком языке. Скорее всего, на вымышленном. Зато и мнение выразил, и на судьбу посетовал, и беднягу Колюнчика не оскорбил.

Между тем Колюнчик, ловко орудуя лезвием табельного тесака, надрезал и отделил кружок наружного, жесткого слоя упаковки, положил его, перевернув, рядом со свертком и в эту чашу стал выкладывать комки просушенной гигроскопической пены, пока не показался под нею бесцветный и почти бесформенный завиток раковины. На этом, собственно, можно было и остановиться, ибо никому и никогда еще не удавалось упаковать не целую раковину, а ее часть. Но Колюнчик не остановился. Не то демонстрируя (кому?) профессионализм и выучку, не то просто чтобы оттянуть время, он осторожно и точно запустил пальцы между пеной и раковиной — так, чтобы не дай Бог не задеть последнюю. Я и хозяин свертка следили за ним, затаив дыхание, и даже Харитон Петин по ту сторону барьера вытянул шею — как-то по-петушиному, вбок… А Колюнчик все шарил и шарил, старательно убеждаясь, что кроме пены и раковины, в свертке ничего нет, и, убедившись, выволок наконец наружу свои, как выяснилось, довольно ловкие грабли.