Но я покачал головой и указал на горизонт, где полыхали в овсах останки сбитого самолета.

— Пустой… — умоляюще сказал папаша. — Радиоуправляемый, понимаете? Для эффекта!

— А могилы? — спросил я, с трудом разлепив губы.

— Могилы? — испугался он.

— Там… — Я махнул рукой влево, в сторону головы состава. — Братские могилы. Свежие.

— Вы их видели?

Я отрицательно покачал головой, будучи не в силах оторвать взгляд от побоища в трех сотнях метров от нас. И никто, кроме этого бедняги с разбитыми очками и обузой-чадом, не мог оторвать взгляд.

— Театр! — восклицал он, почти уверенно. — Представление, понимаете? Спектакль на открытом воздухе… Так сказать, на пленэре! У них здесь такое гостеприимство: сначала — хлеб, а теперь вот и зрелище…

На него зашикали, но он уже не мог остановиться. Его понесло. Спектакль? Скорее уж — гладиаторский бой. Массовый.

— Папа, почему они не стреляют? — спросил бутуз.

— Чтобы не попасть в людей, Борик. Не смотри, не надо.

Он был еще и непоследователен, лысый недоверчивый папаша. «Спектакль», и вдруг: «Не смотри»!.. Но он, по-видимому, правильно ответил на вопрос наблюдательного Борика: не стреляют, чтобы не попасть в людей.

Люди — это мы…

Все парашютисты были чернокожие, рослые (каждый на голову выше наших солдатиков), крепкие, в ладно облегающих ярко-зеленых комбинезонах. Но у наших солдатиков была изумительно простая тактика: во что бы то ни стало — боднуть! Выстрелов не было. Автоматы использовались только в качестве дубинки и пики. Были кружения, выпады, прыжки, удары руками и ногами. И головой. Вернее, гладким и твердым на вид ярко-зеленым яйцом, которое появилось у них на месте головы. Каждый удар этим яйцом был смертельным. Парашютисты падали с глубоко выжженными грудными клетками и животами, с отхваченной в беззвучной оранжевой вспышке стопой или локтем, кто-то неосторожно зажал голову нашего солдатика под мышкой — и упал без плеча, истекая кровью… С нашей стороны потери были очень незначительны, но тоже были. Кто-то из наших, пригвожденный к земле штыком, корчился, выжигая головой овес. Двух других чернокожий гигант-парашютист ухватил за шиворот, приподнял и, стукнув лбами, отбросил в стороны обезглавленные тела. Непобедимым оказался еще один гигант, обративший против наших солдат их же оружие (или защиту): он поймал одного из наших за ноги и, вращая им, как всесокрушающей булавой, успешно отмахивался от целого взвода яйцеголовых и сеял смерть. Пытаясь использовать живую булаву как можно эффективнее и дольше, гигант вращал ее на уровне грудей и животов. Его ошибка заключалась в том, что он использовал именно живого, а не убитого противника: «булава» ухватилась руками за ворот и самоотверженно отключила защиту. Уже в следующий момент гигант упал, протараненный с трех сторон.

Он был последним.

Последним сражавшимся — потому что двоих чернокожих гигантов наши, кажется, взяли в плен. Одному, навалившись толпой и стараясь не касаться его головами, заломили руку назад и вверх, и повели, полусогнутого, куда-то направо вдоль оцепления. А второй сам поднял руки, сцепив пальцы на затылке, и побрел туда же.

Обоих втолкнули в налетевший откуда-то вертолет.

Ярко-зеленый хищник, заглотив добычу и схлопнув челюсти люка, бесшумно взмыл… Все-таки, облачность тут ненормально низкая и плотная. Не бывает такой облачности. Вертолет канул в нее, как в грязную воду, и растворился каплей зеленых чернил. Я все же успел углядеть аляповатый опознавательный знак на борту: белый восьмиконечный крест на разделенном диагональю малиново-синем квадрате. Цвета российские — но крест какой-то странный…

Победители подбирали убитых и стаскивали их в одно место, как раз напротив нашего помоста, по эту сторону оцепления. Оцепление продолжало стоять. Трупы (и своих, и чужих, без разбора) укладывали в аккуратный длинный ряд. Ногами к нам, головами к югу — если там все еще был юг. В этом чудилось что-то языческое. И одновременно шекспировское.

Вся санитарно-похоронная суета заняла очень мало времени (я не смотрел на часы, но вряд ли больше двадцати минут). Потом было что-то вроде краткого торжественного построения, и трижды прозвучал залп. Одиночными. В небо. Это были первые выстрелы после начала битвы («шилки» стреляли до). Солдатики, побросав автоматы в кучу к ногам оцепления, потянулись обратно к столам, на ходу подбирая свои передники.

Трупы остались лежать.

Все почему-то уже были возле нашего, одиннадцатого, вагона, который теперь, после того как исчезли первые пять, оказался центральным. Они там все галдели и толкались, наседая на кого-то в центре, а тот, на кого наседали, громогласно (в мегафон, что ли?) обещал соблюсти закон, ответить на все вопросы и разрешить возникшие затруднения — но для начала просил помолчать и послушать речь какого-то полковника.

Я заметался.

Мне очень захотелось узнать ответы на все вопросы и чтобы кто-нибудь разрешил мои затруднения. Но сквозь галдящую толпу было не протолкаться. И тут в первых рядах толпившихся я увидел Симу, а Сима увидел меня.

— Петрович! — заорал он. — Давай сюда! Старики, пропустите Петровича! Ты где пропадал? Щас Умориньш говорить будет.

— Кто такой Умориньш? — спросил я, когда «старики», расступившись, пропустили меня к Симе. Похоже, Сима был у них в авторитете.

— Щас увидишь, — пообещал Сима, заботливо отводя от меня чей-то локоть. — Потише, старик, у Петровича бок раненый.

— У меня самого легкое пробито, — огрызнулся тот. — Ассегаем. Я почти сутки кровью харкал…

— Вот ты и не толкайся, старик, побереги легкое, — посоветовал Сима. — Тебе видно, Петрович?

Мне было видно. Прямо перед нами, стиснутая толпой пассажиров, стояла ярко-зеленая с желтыми пятнами бронированная машина непривычных очертаний. Вместо кузова у нее была обширная, ничем не огражденная низкая платформа, и на ней стояли четверо. Один яйцеголовый, в длинной, до пят, пятнистой плащ-накидке с золоченными эполетами и такими же витыми аксельбантами поверх нее, — и трое с нормальными лицами. Из этих троих один был рослый, крепкий, чернокожий, в ярко-зеленом облегающем комбинезоне и с непокрытой головой. Двое других (европеец и не то японец, не то китаец) были одеты в серо-голубые штатские костюмы. Голубые каски с белыми буквами OUN у них на головах отнюдь не казались лишними… Мегафон был в руках у европейца, и европеец что-то не по-русски говорил, а из толпы его очень по-русски перебивали.

— Которые в касках — наблюдатели, — пояснил Сима. — Чтобы закон не нарушался. Умориньш самый блискучий, без головы. Щас он нам скажет. С броневичка, как Борис Николаевич…

Действительно, европеец уже перестал говорить и протянул мегафон яйцеголовому, в аксельбантах. Приказ-полковник коротко, от бедра, отрицательно махнул растопыренной ладонью и по-кошачьи мягко выступил на несколько шагов вперед. Остановившись у самого края платформы, он заложил руки за спину и стал качаться с пятки на носок.

Гомон в толпе понемногу стихал — все ждали, что скажет приказ-полковник Умориньш.

Перестав качаться, он резким движением откинул в стороны полы своей пятнистой плащ-накидки, правую руку положил на пятнистую кобуру, а пальцы левой сунул под ремень. Из яйца на его плечах раздался голос (и сразу стало ясно, почему он отказался от мегафона):

— Солдатами не становятся, господа! Ими — рождаются!

Наверное, в этом месте ему всегда возражали, потому что он привычно замолчал. Но мы возражать не стали, и приказ-полковник, дернув эполетом, продолжил.

(В дальнейшем он обходился без ораторских пауз, делая лишь короткие передышки после долгих периодов. Все его фразы были круглы, обкатаны и не однажды произнесены.)

— Я глубоко убежден в том, — говорил нам приказ-полковник Умориньш, — что здесь, среди вас, тоже нашлось бы немало прирожденных солдат! Но общий уклад штатской жизни, увы, не способствует ни проявлению, ни воспитанию в современном человеке высоких воинских качеств. Даже напротив тому: боевой дух, генетически присущий прирожденному воину, педагоги именуют «естественной детской агрессивностью» — и, противореча собственной формулировке, всеми доступными им средствами давят в человеке естество! А повседневная безопасность вкупе с безопасной повседневностью штатской жизни успешно довершают начатое в детстве подавление воина в мужчине.