Они побурели и постарели, украсившись рисунком трещин. Сползали с камней моховые покрывала, и темный гранит поблескивал, беззащитный перед солнечным светом.

Мы ждем.

Отец держит меня за руку, словно опасается, что именно здесь я сбегу.

И братья стерегут мою тень.

Солнце же медленно ползет по небосводу, вымеряя последний день моей жизни. Еще немного, и не станет прежней Аану. Сумерки ложатся паутиной, и я, осмелев, нарушаю негласное правило. Сквозь тень ресниц и серебряных струн, которые перебирает ветер, я всматриваюсь в лицо отца. Что пытаюсь найти? Сомнение? Сожаление? Печаль?

Я ведь все-таки кровь от крови его...

Отец хмурится: он ждать не любит.

Но отгорает закат, и отворяются ворота. Слепая старуха протягивает руку, и мой отец вкладывает в нее солнечный камень.

Плата.

Братья ставят у ног слепой сундук с золотым песком.

- Иди, - Ерхо Ину толкает меня, и тонкие пальцы старухи, сухие, как прошлогодние ветки, обвивают запястье. Теперь не сбегу.

Не вывернусь.

У ворот я все-таки оборачиваюсь, хотя перед этим давала себе слово, что не буду этого делать. Я вижу спину отца, и алый плащ, и руку, и плеть в ней... и на что я вообще надеялась?

За воротами темнота. И расшитая повязка, которую протягивает слепая, не нужна. Но кто я, чтобы спорить с Проводницей? Надеваю, добровольно принимая слепоту в угоду Кеннике. Иду. Шаги крадет пустота. Эха нет, но есть ощущение бесконечности.

Вниз.

Шелест воды. И беззвучное касание нетопыриного крыла. Я вскрикиваю, но пальцы на запястье сжимаются, предупреждая: не стоит тревожить покой этого места.

Мы идем.

Все время прямо.

Все время вниз.

И наверное, вскоре дойдем до самых подземных родников, в которых варится черное болотное железо. А может и того ниже.

Слепая проводница останавливает меня рывком. И повязку снимают.

Я моргаю, избавляясь от непрошенных слез, а проводница легонько шлепает по губам: молчи, Аану.

Смотри.

Ни одному человеку не суждено было заглянуть в подземелья Кеннике дважды.

Круглый зал. Черный обсидиан пола. И белый камень стен. Потолок куполом. И тележное колесо на четырех цепях почти касается пола. Три дюжины свечей, закрепленных на нем, горят ровно, бездымно. Пламя отражается в полированных стенах, сполохи расползаются по полу, метят его алым, рыжим. И пляска живых огоньков завораживает.

В центре зала - бронзовая жаровня с россыпью крупных углей.

По обе стороны ее - белые лавки, на которых дремлют простоволосые женщины в белых одеждах, белой же нитью расшитых.

Плакальщицы.

Дюжина.

Ерхо Ину не поскупился.

Проводница подводит меня к жаровне и, положив руку на затылок, заставляет склониться.

Ниже, Аану.

Разве тебе есть чего бояться? Огонь выползает из трещин в угле. Алые цветы на черных камнях. Он раскрывается лепесток за лепестком, тянется ко мне, опаляет жаром, но, так и не коснувшись лица, бессильно опадает.

И где-то далеко, громко и гулко, звонит медный колокол: пришла невеста.

Ладонь, давившая на затылок, исчезает, как исчезает и сама проводница, зато двенадцать плакальщиц просыпаются. Они вскакивают и вскидывают руки так, что широкие рукава сползают до самых локтей, обнажая худые предплечья с сеткой шрамов. Сегодня появятся новые.

И костяные, скрюченные пальцы привычно терзают плоть. Из сомкнутых губ раздается вой. Этот звук, рожденный двенадцатью полуслепыми, полубезумными женщинами, отражается от стен. Свечи пляшут, не в силах выдержать притворного горя.

Мне же хочется бежать.

Нельзя, Аану.

Слушай.

Сегодня ты, Аану Ину, исчезнешь. Чужие слезы сотрут твое имя, а белый погребальный саван, который набросили на мои волосы, укроет лицо.

Нельзя спуститься в нижний мир, не расставшись с верхним. И руками плакальщиц боги перережут пуповину твоей жизни. Пусть рыдают, пусть рвут руки и кормят огонь кровью, выказывая глубину своего лживого горя. А ты слушай.

Голоса дурманят так же, как и дым, что поднимается над жаровней. И толстая женщина, мать двенадцати сыновей - другим не позволено ходить по грани - подбрасывает на угли куски ароматной смолы. Та плавится, растекаясь по пеплу желтоватыми солнечными лужицами.

И вспыхивает белым.

Слушай, Аану. И смотри.

Эта женщина идет к тебе, переваливаясь с ноги на ногу. И ступни ее босы, раздуты, а живот нависает массивным шаром, он колышется при каждом шаге, и ты вдруг вспоминаешь того толстяка... он ведь понял. Все понял.

Но не предупредит Янгара.

Почему?

В руках кормилицы деревянный поднос с резными чашками. Они, соприкасаясь краями, вызванивают собственную мелодию, в которой не остается места сомнениям. И повинуясь взмаху руки, плакальщицы подхватывают тебя, волокут, укладывают на каменную лавку. Сползает душный саван, и над тобой склоняется кормилица.

Она бережно смывает с твоего лица глину и краску, и вода течет по губам. Пить хочется ужасно, но я не имею права разжать губ. Здесь и сейчас я мертва.

Меня раздевают.

Жаль. Никогда прежде не было у меня вещей столь чудесных.

Ловкие пальцы распутывают сеть серебряных шнуров. И стаскивают платье из белой оленьей кожи, выделанной столь тонко, что эта кожа мягче бархата. Она расшита золотыми пчелами и крохотными алмазами... Пиркко не хотела отдавать его.

Но отец настоял.

Я должна быть одета достойно невесты из рода Ину.

Умелые руки стягиват семь бархатных юбок, одна другой тяжелее, - еще один его подарок. Как и сапожки на посеребренных каблучках. В кои-то веки обувь не натерла мне ног.

В тонкой рубахе из бязи лежать холодно, но мне не оставляют даже ее.

Я умерла.

Наряд вернут отцу, и, быть может, Пиркко снизойдет до того, чтобы его примерить. Носить не станет, не после меня, но... она любопытна.

И сама мечтает о том дне, когда ее назовут невестой.

Мне же утром принесут другое платье, женское, принесенное мужем... до утра далеко.

Да и будет ли оно для меня?

Не думай об этом, Аану. В пещерах Кеннике нет места заботам верхнего мира.

Постепенно холод уходит. Меня омывают. И белая ткань, уже не савана, но родильной простыни, прилипает к коже. Кормилица бродит, громко постанывая, и плакальщицы, беловолосые вороны, смолкают.

Смерть была.

Пришло время рождения. Стоны становятся громче, и в этом мне тоже чудится музыка, лишенная слов, но понятная, верно, и вправду существующая в крови.

И пелена сползает с моего лица. Я вижу колышущийся живот и полные груди с выпуклыми синими венами. Кормилица склоняется надо мной и, сдавливая грудь руками, выжимает каплю молока.

- Пей, - шепчет она, и я послушно слизываю каплю с губы.

Молоко сладкое.

А кормилица, зачерпнув большими пальцами алую краску, проводит по щекам линии, а потом и вовсе прижимает к лицу горячие ладони. Они пахнут маслом и молоком.

- Плачь, - приказывает она и давит на щеки, заставляя мои губы раскрыться. - Плачь, дитя.

И голос ее нежен.

Я плачу. Сыплются слезы, смывая краску, и кормилица одобрительно кивает: я родилась.

Обнаженная.

Безымянная.

Но все еще связанная с прошлым. И кормилица уходит, чтобы вернуться с новым подносом. На нем золотой грудой лежат украшения, подаренные отцом. Цепочки хитрого плетения. И подвески из камней. Височные кольца тонкой работы. Перстни-паутинки. Тяжелые запястья с алмазной чешуей...

- Что из этого ты оставишь? - спрашивают у меня.

Старый обычай.

Связать две нити обрезанной жизни, обменявшись дарами. И любой здесь будет достойным, но...

Я плыву. От запаха дыма, от тяжести краски на моем лице, от осознания того, что той, прежней, меня уже не существует.

- Выбирай, - кормилица заставляет меня разжать пальцы и коснуться золота.

В этот миг я понимаю, что оно - чужое.

Подарок отца?

Не мне, Аану, нелюбимой дочери, но той, кто должна была быть на моем месте.