— Как вам будет угодно, — глухо сказал Максим. — Может, прямо начать с того, как я оказался в белой армии, а потом попал за границу?
— Нет, зачем же? — сказал Журавлев. — Начинайте с самого детства. И потом, пожалуйста, ничего не скрывайте: ни хорошего, ни плохого.
Опустив голову, Максим закрыл глаза, и перед ним с ослепительной ясностью и непостижимой быстротой замелькали картины его не очень уж долгой, но мучительной жизни. Он стал рассказывать о семье, в которой вырос: об отце Мартыне Ивановиче Селищеве, суровом, молчаливом казаке, о том, как он бился на своем малом земельном наделе, как отец и мать отказывали себе во всем, чтобы по-людски выдать замуж трех дочерей, а потом купить ему, единственному в семье парню Максиму, коня и все, что положено для прохождения военной службы.
— Перед самой войной я женился на хорошей девушке, — глядя в угол, рассказывал Максим, — звали ее Мариной. Она потом стала учительницей. Последний раз я видел ее в девятьсот пятнадцатом году, когда после ранения получил короткий отпуск. Оставил ее беременной, а сам опять подался на фронт. Служил в казачьей дивизии, снова был ранен, награжден тремя Георгиевскими крестами, дослужился до хорунжего. Жена родила дочку, но я ее так и не увидел… Ну а потом началась гражданская война, многие наши казаки поверили тому, что большевики под корень уничтожат казачество, а всех женщин и детей сошлют в Сибирь. Поверил и я. Так и оказался у белых. Ни в каких карателях, слава богу, не был, никого не расстреливал. В бою под Новочеркасском был третий раз ранен, и меня увезли в Крым, к Врангелю…
Лейтенант Журавлев внимательно слушал, стараясь не проронить ни одного слова, незаметно наблюдая за выражением его лица. Откуда-то из-под стола он достал термос, налил стакан горячего чая, молча подвинул Максиму.
— В двадцатом году начались мои заграничные скитания, — продолжал Максим. — Сейчас даже самому не верится, что я это все пережил… Из Крыма, так и не долечив, врангелевцы увезли меня за границу.
Время от времени Максим поднимал глаза на следователя, чтобы убедиться в том, что тот его слушает. Лейтенант Журавлев сидел неподвижно, подперев рукой подбородок, лицо его было непроницаемо.
— Твердых убеждений в том, что так называемая белая идея справедлива, у меня никогда не было, — вздохнув, сказал Максим. — Конечно, свержение царя и особенно расстрел царской семьи в Екатеринбурге поразили меня так же, как и многих других. Мне казалось тогда, что в России рушатся все устои, что революция несет с собой разрушение, анархию, никем не управляемый хаос и что в этом повинны большевики. Но мне пришлось насмотреться и на то, что творили белые — корниловцы, деникинцы, врангелевцы. Видел я, как они насмерть забивали шомполами стариков, насиловали женщин, вешали и расстреливали ни в чем не повинных людей, грабили, дотла сжигали хутора и деревни. Все это вызывало у меня страх и отвращение, но круговерть гражданской войны несла меня, как слепого кутенка, дальше, прямехонько в омут… Уже находясь в Болгарии, где мы работали в горах на заготовке леса, я понял, что жизнь моя поломана, и горько позавидовал людям, которые остались дома, не мыкаются по чужим странам и не поливают кусок чужого хлеба, который застревает у тебя в горле, потом и слезами… Там, в Болгарии, полевой суд Первого добровольческого корпуса приговорил меня к расстрелу. В моем дневнике нашли страницу, где я писал о том, что завидую своим землякам в России, которые строят новый, свободный мир. Хорошо, что в дело вмешались болгарские коммунисты. Они запросили премьер-министра, кто разрешает иностранцам на болгарской территории иметь свои суды и выносить смертные приговоры. После этого меня выпустили. Трудно было. Мотался я по разным странам, голодал, в тюрьмах сидел. Побывал в Америке. Там меня чуть не усадили на электрический стул. В то лето я работал в колонне сборщиков овощей. Рабочих томили голодом, издевались над нами. Люди взбунтовались и убили шерифа. На него накинулась целая толпа с лопатами, а в убийстве обвинили меня и еще двоих американцев, хотя и я и эти двое не были виноваты. Ну, за меня потом поручились люди…
Этот день показался Максиму до удивления коротким. На время умолкая, задумываясь о прошлом, вспоминая все, что ему довелось пережить, он проговорил несколько часов. Долгое вынужденное молчание заставило его сегодня разговориться, и он рассказывал о себе так, словно наверстывал упущенное и говорил последний раз в жизни.
Уже когда по-вечернему потемнело окно, лейтенант Журавлев достал коробку папирос, положил на стол и сказал:
— На сегодня хватит, Максим Мартынович. Вы устали. Выпейте чаю, закурите. И идите отдыхать.
Пока Журавлев вызывал конвоира, Максим успел выпить холодный чай. В камере он прилег на нары, с головой укутался в одеяло и мгновенно уснул… Он не знал, что на следующий день к молодому следователю был вызван из другой камеры Петр Бармин, который так же подробно рассказал о себе, а потом по просьбе Журавлева стал говорить о знакомстве с Максимом и о том, что их заставило поехать в Испанию, служить в войсках Франко и встречаться с советским полковником Ермаковым.
Когда Бармина увели, лейтенант Журавлев стал делать пометки в блокноте. То расхаживая по кабинету в глубокой задумчивости, то присаживаясь к столу, он записывал все, что ему предстояло сделать.
В его записках значилось:
1. Съездить в станицу Кочетовскую, поговорить с людьми, которые знали семью Селищевых.
2. Если в станице остались сослуживцы М. М. Селищева по царской и по белой армии, допросить их.
3. Проверить архивы советского посольства в Польше за 1927 год и узнать у сотрудников посольства тех лет: действительно ли весной 1927 года эмигрант М. М. Селищев просил разрешить ему вернуться на родину.
4. Узнать в Главном разведывательном управлении Красной Армии, работал ли в 1936 году в Париже Тодор Цолов, и, если удастся, связаться с ним.
5. Поговорить с нашими военными советниками, которые были в республиканской Испании.
6. Допросить родственников Селищева, а у его дочери попросить для ознакомления письма отца…
Журавлев долго сидел задумавшись, курил папиросу за папиросой и едва услышал насмешливый голос Колошина:
— От кого это ты дымовую завесу поставил? Начадил так, что задохнуться можно!
Колошин подошел к столу, заглянул в блокнот Журавлева.
— Зря ты, Анатолий, занимаешься всем этим, — раздраженно сказал он. — Целую программу, видишь ли, составил, да еще с поездками, с командировками!
Журавлев вздохнул, закрыл блокнот и спрятал его в сейф.
— Знаешь, Павел Петрович, у меня такое впечатление, что ты обижен, — сказал он. — Это видно по всему.
— Чем? — криво усмехаясь, спросил Колошин. — Тем, что ты пошел жаловаться на меня начальнику и тебе передали это дело?
— Я не жаловался, товарищ Колошин, — сказал Журавлев. — Как член партии, я счел нужным сообщить свое мнение по этому делу.
Язвительная усмешка не сходила с лица Колошина. Он остановился у стола, заговорил, сдерживая злость:
— Жалостливые какие! Еще наплачетесь все: и новый начальник и такие, как ты, Журавлев. Вы оба закрываете глаза на все, что делается вокруг нашей страны: как много у нее врагов. А может быть, старший из этих двоих, Селищев, как раз и расстрелял в девятнадцатом году моего брата Никифора и перед тем раскаленным железным шкворнем звезду на его спине выжег!
Лейтенант Журавлев с грустью слушал своего старшего товарища. Он знал, что Павел Петрович Колошин — человек прямой, был уверен в его порядочности, и ему было жаль, что Колошин не может понять тех требований, которые предъявляются партией. Не только понять не может, но и упорно настаивает на своей правоте, полагая, что непоколебимая твердость и есть единственно необходимое качество чекиста. А Журавлев был убежден в том, что тупая подозрительность, неверие в помощь и поддержку народа лишь помогают подлинным врагам укрыться от карающей руки правосудия…
Обо всем этом думал Анатолий Журавлев, слушая старшего лейтенанта Колошина. Он неторопливо оделся, взял шапку и сказал: