Изменить стиль страницы

Возвратись от приятельницы, фрау Гертруда Керстен сразу же спросила Максима:

— Вы, Макс, уже слышали о покушении на фюрера?

— Да, фрау Гертруда, слышал, — ответил Максим.

— Боже мой! Какой ужас! — запричитала она. — Начались массовые аресты. Граф Штауффенберг и его сообщники расстреляны… Прямо кошмар какой-то… Не знаю, что нас ждет…

Ее причитания прервал грохот взрывов. Сотни ночных бомбардировщиков кромсали берлинские кварталы фугасными и зажигательными бомбами. Рушились многоэтажные: дома. Глухо стонала земля, летели вверх и падали, переворачиваясь в воздухе, вырванные с корнями деревья. Гудящее небо во всех направлениях полосовали острые лучи прожекторов. Взахлеб лаяли зенитки.

«Так и надо… Так и надо», — твердил про себя Максим. Он погасил лампу в торшере, уложил на диван обессиленную фрау Гертруду и, отодвинув плотную, тяжелую портьеру, остановился у окна. На противоположной стороне Рунгештрассе горели два четырехэтажных дома. Черный дым густыми клубами шевелился над их крышами, а языки жаркого пламени лизали стены, полыхали в окнах. Никто не гасил пожар. По пустынной улице изредка пробегали охваченные паникой мужчины и женщины, отыскивая вход в бомбоубежище.

Через неделю полковник Хольтцендорф увез Максима в Дрезден, где они пробыли вместе два дня, а затем отправились в Прагу. Оттуда в сопровождении пожилого словацкого инженера Максим добрался до подножия Карпат. Там, в одном из партизанских лагерей, его ждал советский самолет.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Не только ночью, но подчас и днем можно увидеть, как в бесконечном пространстве вселенной движутся хвостатые кометы. В былые времена они не раз наводили ужас на людей. Огненно светятся головы этих загадочных небесных тел, а за ними на миллионы километров тянутся хвосты, состоящие, как полагают ученые, из космической пыли и газов…

Подобно голове кометы, война неизбежно влечет за собой зловещий хвост всяческих несчастий. Исчислимых и неисчислимых.

Исчислимы в какой-то мере погибшие люди, сожженные города и селения, а также иные материальные потери. Но страшный хвост войны включает в себя и то, что, как правило, не подсчитывается, однако очень долго ядовитой пылью оседает в человеческих душах.

Сыпной тиф, малярия, туберкулез, сумасшествие, алкоголизм, нравственная распущенность, наплевательское отношение к жизни, неверие в ее ценность и трагическая уверенность, что война «спишет» все нарушения общепринятой морали, — разве способны подсчитать это самые дотошные, самые педантичные бухгалтеры? Разве могут они подсчитать, сколько семей распадается в пору войны не только из-за гибели мужа или жены, а и в силу многих других, часто совершенно непостижимых причин?

Длинный хвост войны коснулся и семьи Андрея Ставрова. После довольно продолжительного перерыва он получил вдруг от Елены не коротенькую сухую записку, какие получал всегда, а длиннейшее взволнованное письмо. Елена писала:

«Мне стало ясно, Андрей, что ты сейчас не на фронте, и только поэтому я позволила себе написать то, чего ты, по-видимому, не ждешь и что вряд ли доставит тебе радость. Нам давно надо было спокойно и серьезно поговорить, чтобы выяснить, как мы будем жить дальше.

Начну с того, что стало поводом для этого письма. Дело в том, что после прорыва блокады Ленинграда столичное начальство предложило папе покинуть Урал и ехать в Ленинград для срочного восстановления одного из важных заводов. При разговоре в Москве было сказано, что там папе сразу же будет предоставлена квартира. Я твердо решила ехать с ним и остаться в Ленинграде навсегда.

Пишу это и живо представляю, какое негодование, возмущение, ярость вызовет у тебя мое решение. Ведь за годы нашей совместной жизни я очень хорошо узнала тебя. Несмотря на всю твою любовь ко мне (если о ней судить по твоим словам), ты все время стремился подчинить меня своей воле, сделать покорной и бессловесной рабыней, которая по первому мановению руки властелина обязана бежать за ним хоть на край света.

Полагая, что твоя работа в селе и твои деревья и есть то самое главное, чем должен человек заниматься в жизни, ты с удивительным эгоизмом не хотел считаться с моими желаниями и был непоколебимо убежден в том, что я должна быть только твоей тенью, не больше. Ты зло издевался над моим влечением к музыке, не раз называл эстетствующей мещанкой только за то, что я не могу жить без театра, без всего того, чем была окружена с детства. Ты не посчитался даже с тем, что музыка стала моей профессией и что я обязана постоянно совершенствовать то доброе (пусть пока еще не очень значительное), чего успела достигнуть вопреки твоим стараниям. Пишу об этом не без горького сожаления. Ты много раз говорил мне, что музыкой можно заниматься везде, хоть у черта на куличках, то есть хотел превратить меня в тапершу, которая на расстроенном рояле должна из года в год барабанить польки и вальсы на деревенских танцульках, неизбежно тупеть и в конце концов стать сварливой бабой, озлобленной тем, что любящий муж бессердечно растоптал ее мечту.

Мою любовь к музыке и естественное желание жить в городе, чтобы не только не утерять добытого своим трудом, но и попытаться одолеть какие-то новые высоты, стать достойной ученицей истинных музыкантов, ты объяснял лишь отвратительным чувством моего (выдуманного тобой) презрения к деревне, глупой заносчивостью ограниченной горожанки-пустышки, жалкой и смешной привязанностью к теплому городскому туалету. Ты не стыдился говорить мне об этом, и я удивлялась, как эхо умный, добрый в общем-то человек, который, казалось бы, как никто другой должен понимать свою жену, судит о ней столь несправедливо, поверхностно и мелко.

Много раз я замечала, с какой трогательной нежностью, с какой заботой и лаской относишься ты к посаженной тобой яблоне, как загораются твои глаза, когда ты смотришь на цветущее дерево, какими бережными и осторожными становятся движения твоих рук, когда ты прикасаешься к яблоневой ветке. Иногда мне даже казалось, что такая влюбленность в дерево, такая одержимость не совсем нормальны. И я думала: почему же он, дорогой мой муж, так упрямо стремясь понять жизнь дерева, проникнуть в глубины его естества, почему он всего себя отдает этому дереву и при этом не может или (что вернее) не хочет понять самого близкого человека — жену? Почему он всячески мешает ей стать личностью, а не безгласным довеском к мужу, мешает сделаться человеком, каким она хочет быть? Почему он только одному себе присвоил право судить о том, что в жизни хорошо, а что дурно?

Ты писал мне, что там, где тебе доводится служить, многие женщины еще носят паранджу или чадру, закрывая лицо от посторонних взглядов. Представляю, как тебе это нравится и как бы ты хотел, чтобы я уподобилась этим женщинам, молилась твоим деревянным идолам и навсегда забыла о своей мечте, вытравила ее из памяти. Прости меня за жестокие слова, но, клянусь, я так подумала, когда получила твое письмо.

И еще я спрашивала себя: почему, наконец, он, мой муж, наплевательски относится к будущему своего единственного сына, рождения которого так хотел и так ждал? Почему ему, отцу, безразлична судьба сына? Скажу честно: мое решение поселиться и жить в Ленинграде объясняется не только стремлением работать в своей стихии, но продиктовано и заботой о нашем с тобой сыне…

Вот я оставляю на какое-то время письмо и начинаю мучительно думать о том, откуда в тебе этот эгоизм, эта твердокаменная уверенность, что ты правильнее и лучше всех понимаешь назначение человека, а твоя жена не более как самовлюбленная кукла (ты ведь настойчиво сравнивал меня с куклой Лилей — грустной памятью моего детства). И еще я пытаюсь разгадать твой характер и понять происхождение твоей необузданности, которая всегда тревожила меня. Сейчас воспоминания уносят меня в прошлое, и я вижу в мельчайших подробностях первую нашу встречу в пустопольской школе. Вижу тебя, хмурого, грубоватого подростка, одетого в овчинный полушубок и лохматую шапку, над которой посмеивались все ученики. Вижу весеннюю поляну в лесу, на которой мы собирали ландыши, и ты стал мне, девчонке, говорить о своей любви — угрюмо, зло, глядя почему-то в землю, а потом вдруг вздумал разрезать себе руку ржавым ножом и напугал меня до смерти.