Изменить стиль страницы

20

Насчет смерти у меня была своя теория, причем не важно, смерть ли это от несчастного случая: утонул, скажем, сгорел заживо, попал под машину — или от инфекции: например, напал на тебя микроб детского паралича. Теория состояла в том, что, если ты о чем-то подумал, вообразил это, такое с тобой уже не случится. Ты как бы защищен от этого, простым мыслительным актом приобрел невосприимчивость, отведя от себя данный конкретный вид смерти этакой умственной прививкой. И тут не важно, как соответствующая мысль закралась в голову — услышал ли, как с кем-то другим произошел ужасный случай, или что-нибудь такое увидел, или просто вдумался от нечего делать в смысл какого-то слова — безразлично, главное, что после этого ты в безопасности. Может, это и не теория была, а так, скорее рабочая гипотеза, но действовала она довольно четко.

На восьмом году жизни осенью я как-то утром проснулся с болью в животе. И очень обрадовался, что можно не идти в школу. У меня была новая книжка про Фрэнка Бака, кстати реально существовавшего. Фрэнк Бак ездил в Африку и Азию и ловил там крупную дичь; он не убивал животных, а грузил их на корабль и сдавал в цирки и зоопарки. С животными он обращался по-доброму, и мне это нравилось. А приключений у него каких только не бывало.

Эта болезнь ни на какие теоретизирования меня не натолкнула. Вообще не показалась мне существенной. Проявляя ту же самоуверенность, с которой обращался со смертью, я считал себя большим знатоком болезней, во всяком случае того, как они во мне проявлялись. Мне уже знакомы были всякие простуды, гриппы, ушные боли. Я знал их характеры, знал, как они могут себя повести и чем от них будут лечить. В отличие от матери мне они страха не внушали. Втайне я научился ловко избегать самых неприятных способов лечения. Взять хотя бы горчичники на грудь от простуды: как только их на меня налепляли и мать выходила из комнаты, я всовывал полотенце между кожей и бурой оберточной бумагой, смазанной вязкой английской горчицей. Потом натягивал до подбородка одеяло, чтобы не нюхать едкие испарения этой мерзкой, ненавистной гадости. Услышав, что мать возвращается, я вынимал полотенце и терпел жжение все то время, пока она не уйдет опять.

На этот раз у меня был небольшой жар, особых неудобств не создававший. Ну, есть не хотелось, а так, в общем, ничего. Терпимо. Но на другой день слабая ноющая боль не прошла, и я пролежал в постели дольше, что не укрылось от матери. Под вечер пришел доктор Гросс и осмотрел меня. Как обычно, он принес мне в подарок несколько палочек для прижатия языка. Он пощупал мне живот, заглянул в горло и в уши, задевая меня своим свисающим на жилетной цепочке жетоном.

— Что ж, — произнес он добродушно рокочущим голосом, — похоже, ничего страшного. Подождем еще денек-другой и поглядим, что будет.

У матери такое поведение перед лицом болезни было не в обычае, она предпочитала тут же все вызнать и сразу принять решительные меры. Однако симптомы выражены были слабо, а я выглядел достаточно резвым, хотя и лежал в постели. Я рисовал, слушал радио, с раздражающей настырностью требовал то чаю, то бутерброд, то конфету, и мать последовала совету врача.

Еще пару дней спустя живот у меня по-прежнему болел, к тому же вздулся, как барабан. Я рано лег спать. Когда на следующее утро проснулся, живот больше не болел. С улыбкой я поведал об этом матери. Ей бросились в глаза мои горящие щеки.

— Не нравится мне твой вид, — сказала она. Потом вынула у меня градусник, поглядела и ахнула. На нем было сорок с половиной.

Выругавшись в адрес доктора Гросса, мать позвонила в Вестчестер тете Френсис. Как всякая преуспевающая дама, тетя Френсис знала множество специалистов. По ее повелению нам вскоре позвонил доктор Лондон, друг их семьи. Я слышал, как мать объясняет ему случившееся. Ко мне в комнату она возвратилась с очень встревоженным видом.

— Доктор Лондон практикует на Манхэттене, — сказала она. — Сейчас он пришлет к нам своего сотрудника, чей рабочий кабинет неподалеку. Он сказал, что тебе нельзя двигаться, надо лежать спокойно, подложив под колени подушку. — Еще не закончив говорить, она осторожно подсунула мне подушку. Лицо ее было бледно.

Вскоре приехал этот сотрудник. Его имени я не разобрал. Он напугал меня. В отличие от доктора Гросса он не был добродушным, говорил строго и смотрел без улыбки; он не тыкал меня дружески под ребро, как доктор Гросс, который то тут пощупает, то там, наоборот, он очень осторожно прикоснулся ко мне кончиками пальцев и, обеспокоенно нахмурившись, уставился на меня. На нем был темно-синий костюм в полоску и жилет. В волосах седина.

— Подозрения доктора Лондона подтвердились. Ребенка необходимо срочно госпитализировать, — сказал он матери.

Та приложила ладонь к щеке. Вместе они вышли из комнаты. Я очень обиделся, что они меня так бросили: речь-то ведь как-никак обо мне! Их голоса слышались из коридора.

Незнакомый доктор поговорил по телефону из передней, а потом обратился к матери, стоявшей за дверью моей комнаты.

— «Скорую» вызывать — только время потеряете. Берите такси. Везите его в клинику. Это на Западной Пятидесятой. Вот тут адрес. Доктор Лондон вас будет ждать.

Он объяснил матери, как надо меня нести, завернув в одеяло в полусидячем положении и чтобы как можно меньше было свободы движений. Потом он ушел.

Мать вызвала на помощь подругу Мэй.

— У него лопнул аппендикс, — сказала она.

Теперь я испугался, потому что в моем перечне самоохранительных мыслей лопнувший аппендикс не значился. Да и откуда ему там взяться, когда я не знал, что это такое! У меня кружилась голова. Страх ушел, и я рассердился. Новости! Боль пропала, и теперь они везут меня в больницу. Я решил в больницу не ехать. Свои жалобы я излагал матери, пока она переодевала меня в свежую пижаму и заворачивала в одеяло. Обращалась она со мной необычайно мягко, однако все мои слова пропускала мимо ушей.

К этому времени пришла Мэй, позвонила в дверь. Желтое такси «де-сото» стояло у тротуара перед домом. Мать понесла меня вниз с крыльца, а Мэй бросилась вперед открыть дверцу машины. К вящему моему унижению тут же присутствовала хозяйкина дочка, которую я ненавидел. Она стояла перед домом со школьными книжками в руках и смотрела. Конечно, ей все равно, что я чувствую, смотрит, смотрит — хоть бы из приличия пошла своей дорогой. Я сделал вид, что не замечаю ее, но внутри весь кипел от ярости на эту мерзкую крысу. Ну почему мне такое невезенье — чтобы у всех на глазах меня тащили таким вот образом, да и когда! — как раз в большую перемену, в то время как все ребята идут домой обедать. Теперь она знает. Расскажет своей мамаше. И все: о моем унижении станет известно всем и каждому.

Именно из-за этого я плакал в такси, а не потому, что давала себя знать болезнь.

— Тшш, — успокаивала меня мать. — Не волнуйся. Все будет хорошо. — Причем мне было заметно, что она в этом далеко не уверена. Машина мчалась быстро. Водитель то и дело нажимал на клаксон. Я знал, где мы едем: к югу, по Большой Магистрали. Я видел верхушки деревьев на разделительной полосе, сине-белые дорожные знаки, прикрепленные к фонарным столбам, видел верхние этажи многоквартирников. Я видел Бронкс вверх ногами. Потом мы въехали на Манхэттен по мосту у 138-й улицы. В машине пахло кожей от потрескавшейся обивки сидений. Я видел затылок водителя, его мятую фуражку. Слышалось тиканье счетчика, я пытался считать щелчки, выправляя по ним про себя свое чувство времени. Должно быть, я задремал. Мы уже неслись по Мэдисон-авеню, проехали 79-ю улицу — там дорога идет в гору, и я извернулся поглядеть в окно на трамваи и автобусы. Водитель бибикнул. Огибая Центральный парк, машина свернула к западной части Манхэттена.

Я обнаружил себя на каталке в больнице. Одеяла не было. Очень хотелось пить. Вывернув шею, я поискал глазами мать, но нигде ее не увидел. Меня везли по коридору, потолочные плафоны отсчитывали путь, как щелчки таксометра.