Устроив ребенка и записав, где он теперь и как, Стрекалов возвращается. Кривоногий, хромой, он медленно шкандыбает по улице, приближаясь к одноэтажной каменной общаге. Он отдает матери голубенький с пометкой листок. «Не потеряй!» — говорит он сурово. И та благодарит, сыплет слова: мол, ясно, не потеряю. И конечно же, через время куда-то закладывает листок; часто в книгу. Потом перекладывает его в другое место, забывает где и какое-то время ищет. А потом уже и не ищет.

В воскресенье, едва светает, Стрекалов уже на ногах: он идет выгонять мужчин на работу по уборке вокруг общежития. Смести грязь с дорожки, убрать мусор, а если зима — сгрести снег. Он настырен и тут: он торопит, гонит их, сонных мужиков.

— Эй вы!.. Вставай, вставай! — орет он (и по матери их, по матери!). Если кто-то из женщин скажет: чего ты язык, мол, поганый не придержишь, — он кричит:

— А чо?.. Детишков здесь нету, могу и матюкнуться! Не запретишь!

И само напоминание о детях заставляет женщину скоренько притихнуть, прикусив язык. Кто знает, как обернется. Не придется ли завтра просить этого пьяндыгу и стукача.

Стрекалов опасен: чуть что, он пользуется невесомостью их жизни. Достаточно жалобы, и мужа с женой выкинут за пределы Москвы — куда? а куда хотите! — и проработанные лимитчиком под землей полтора или два года псу под хвост. «Губин подрался. Ночью пьяный устроил пожар, — пишет Стрекалов корявыми крупными буквами писульку в отделение милиции. — У Губина нож. Ходил, размахивал», — пишет он следом, и через время Губина выкидывают из общежития вместе с женой, обоих — в параллель — тут же увольняют. (Куда хочешь! Твоя забота. Отдай ключ и заплати за в двух местах прожженный матрац...) Поздним вечером Стрекалов громко шканды-бает по коридору туда-сюда, не дерутся ли, не пьют ли много. Он ворчит; если он видит спешащую в туалет женщину в неплотно запахнутом халате, орет: «Чо голая прешься? — и замахивается кулаком:— У-ууу!..» Он надзирал в свое время в лагере. В женском лагере. Он их зна-а-ает. Он видит их насквозь и нет-нет на правах видящего и знающего дает тычка. (Тычок чувствительный, а синяка не будет.) Некоторых, особенно новеньких, слишком боящихся потерять место, он принуждает по лагерной привычке с ним спать. «Пшел вон, гнида хромая!» — вопит на него женщина, а он ей сипит: «Да не узнает мужик-то. Да ты чо?!»

Утреет. Стрекалов, раньше других проснувшийся, орет: — Ну, выходи! Выходи!.. Убирать надо — в срамоте какой живете! Свиньи! — И снова: — А ну выходи! Выходи убирать мусор.

Женщины продолжают спать (воскресенье!) — мужчины вяло встают, прочихиваются, прокашливаются.

— Выходи!.. Дом-то уже мохом порос! — кричит Стрекалов. Старый одноэтажный казенный барак действительно порос мхом, реликт.

Когда Стрекалов выгоняет их мести или скрести снег, в его душе происходит сладостная разрядка надзирателей всех времен: он сумел! он заставил их трудиться!.. В душе возникает известное волнение, и тут он должен как следует выпить. Одна-две бутылки жуткого портвейна. (Куплены к воскресному дню загодя.) В приятном опьянении, расслабленный, он нет-нет и выглядывает из своего барачного окна — скребут ли они снег? Да, скребут. Его лицо делается суровым и одновременно счастливым. Вот так-то. Труд идет, труд продолжается — и, значит, жизнь правильна в своей сути. Он начинает петь, негромко и не слишком фальшиво:

Летят утки,
Лет-я-ят у-у-утки...

Стрекалов — не аллегория, живой человек. (Он наша суть, он сидит за столом и — стакан за стаканом — пьет свою бормотуху.) Он врезался мне в память именно пьяным. Зима. Сугробы. Где два сварных гаража образовали угол, там стоял по зиме самый пышный сугроб, взметывавшийся чуть ли не к небу. Там обычно я видел его пьяного: он честно ворочался в снегу, он никогда не сдавался и не замерзал, как многие другие пьяндыги. Он бился до конца: орал, матерился, переплывая сугроб поперек. «Эй, сука! — звал он. — Помо-ги-и!» И прохожий, чертыхаясь, вытаскивал его на дорогу — мол, дальше добирайся сам.

Колченогий, одетый в лагерного вида фуфайку, он ковылял, кляня погоду.

Каменный барак особенно угрюм зимней ночью. Он — как длинный ночной вагон старого типа, с единственным огоньком в купе проводника. (Это горит лампа в сортире.) Но, конечно, каменный барак (в отличие от вагона) никуда не движется, он стоит на кирпичном фундаменте, еще крепком по всему периметру: закреплен в пространстве.

Зато он движется во времени. Подступает серый рассвет. Утро.

— Вставай, вставай, рязанские морды! — кричит Стрекалов, только что выпивший вновь один и другой стакан портвейна. (Полно, по края налитый граненый стакан: вкус лагерной власти.) — Вставай! Вставай снег убирать! — кричит он с подхрипом.

И зевающие, сонные мужчины выходят один за другим из комнат. Они потягиваются в коридоре, Стрекалов их торопит:

— Там, там потянешься! На воздухе!..

Мужчины вывалились на улицу, берут лопаты, они покуривают; они еще вялые; кто-то из них шагает к забору, чтобы отлить. Но вот слышится наконец шарканье метлы, заскрежетали лопаты: работают... Довольный, Стрекалов уходит в барак. Он входит в комнату к одной из новеньких: «Тс-с. Тс-с!» — сипит он ей, привалившись поначалу сбоку к ее телу. «Дверь-то закройте!» — недовольно и испуганно ворчит она. «Ну-ну. Не робей...» Стрекалов знает: отказать она боится, но и грешить смелости нет. Какое-то время он дышит теплом нагретой женской постели, затем, откинув одеяло, добирается до голого ее тела; он их наизусть знает. «Ну то-то. А то, вишь, не хотела!» — укоряет он ее несколькими минутами позже, застегиваясь и выходя из комнаты. Тут же (через пять шагов) он входит в другую комнату (ага, толстушка!..). «Но-но. А то напишу про твоего — обоих вас вмиг отсюда выставят!» — повторяет он ходовую свою угрозу. Толстая баба не новичок, могла бы его вытолкать. Однако воскресная сонливость и опять же боязнь (как бы и правда не настучал, скот!) заставляют ее молчать, раздвинуть ноги и сопеть с ним в такт, поторапливая: «Давай же скорее! Ну!..» Стрекалов встает недовольный, не любит он, когда его дергают. И в следующей общежитской комнате тот факт, что его торопили, (а может быть, и усталость), дает себя знать. Он никак не справляется; только мусолит. Из лагерного опыта он, конечно, знает, как именно пустить (для зачина) в ход руки, но женщина глупа и злится: «Ах, гадина! Пшел вон, если не можешь!..» «Молчи, молчи, блядь», — сипит он. Тут он получает сильный удар в ухо. (Баба и лежа умеет ударить. Ну да ему привычно.) На четвертую, как бы после отдыха, сил у него вполне хватает. Бабенка отбивается, но он уже на ней. Вот и замолчала. (То-то...) Он тяжело дышит, ему трудно, но уж больно хороша, жирна. Чтобы продлить, он даже встает на миг, набрасывая крючок на дверь. И снова к ней. Когда хорошо, тогда хорошо... «Простынь сапогами замарал», — выговаривает она, когда Стрекалов наконец встал и подтягивает штаны. «А ты в другой раз простынь подогни, — учит он ворчливо. — Угол-то простыни возьми да откинь! Думать надо. Калган-то на что?..» Стрекалов скидывает дверной крючок и выходит. Хватит на нынешнее воскресенье. Дыхание тяжелое, но сейчас успокоится...

Прошагав по коридору, он выходит на крыльцо — зимнее солнце уже встает, набирает силу. Ветерок. Мужчины сгребают снег, скребут землю. Сонливость сошла на нет, они пошучивают, посмеиваются. Молодые! Вот один из них бросает комком снега (летом это обычно мелкие камешки) в задумавшегося коменданта. Стрекалов вздрагивает, оглядывается. Но бросивший делает, конечно, вид, что это не он (мол, угадай кто). Бац! — еще один снежок попадает в него. Снежки небольшие, но иной раз досадно. (Им нравится подшучивать над старым крокодилом.) Бац! — теперь они уже открыто смеются. Им весело.

— Эй! Сколько будет семью восемь? Ну?.. — тоже одна из любимых их шуток. Со всех сторон раздается:

— Ха-ха-ха-ха!.. Ха-ха-ха-ха!