Изменить стиль страницы

Встал между Булгаковым и Завьяловым и вдруг запел: «Вы жертвою па-а-а-ли в борьбе роковой…»

– Замолчь! – рявкнул старшина. – Шкура барабанная!.. Ишь, шибко революционный!

Констанов снова ухмыльнулся:

– А что ты со мной сделаешь? Что? Зарубишь? Пристрелишь?

– А вы бы, все ж, помолчали, господин! – вмешался второй конвоир. – Старшина на руку скорый: он сам у белых под шомполами побывал и такие коники страсть не уважает. Не ровен час – озлится и нагайкой благословит!

– Меня?! – изумился Констанов. – Меня – нагайкой?

– Тебя, вот именно: при попытке к бегству имеем право – нагайками.

Констанов втянул в плечи свою лохматую большую голову и зашагал молча.

Булгаков бормотал под нос:

– Вот и отжили… Вот и отжили…

И сын зубного врача всхлипывал.

Было холодно, сыро. Ветер сметал осенние листья, с шумом кидая целые охапки под конские копыта, а конвойные, вероятно, в отместку Констанову, вели осужденных прямо по лужам. Так и добрели до железных ворот тюрьмы.

На следующий день защитники дали осужденным подписать казенные кассации, нашпигованные какой-то непонятной простому смертному юридической аргументацией. В утешение сказали еще:

– Если приговор утвердят в Москве, у вас остается просьба о помиловании ВЦИКу.

– И больше уж ничего?.. – спросил Завьялов с тайной надеждой.

Старший защитник, из бывших присяжных поверенных, развел руками. Рассказал древний анекдот о царской резолюции: «Помиловать нельзя казнить», где все заключалось только в запятой.

– Но… будем надеяться. Скажу по секрету: один из членов суда написал особое мнение – он не согласен с приговором. Только меня не выдавайте, если назначат новое рассмотрение дела…

– А бывает пересуд? – поинтересовался Констанов.

– «Есть много, друг Горацио, на свете…» – Защитник пожал плечами и откланялся.

Затем куда-то вызвали Булгакова, тот вскоре вернулся с продуктовой корзинкой и опять расхныкался:

– Папаша мне в морду харкнул… Ешьте, ребята!

Но первые пять дней после отсылки в Москву кассационных жалоб никто почти ничего не ел, и потому всю родительскую передачу отдали надзирателю на благоусмотрение.

Так прошли две недели.

На городок свалилась зима, закутала домишки в грязную бель и все подсыпала и подсыпала с мрачного неба, – оно чуть просматривалось в окно, забранное снаружи, кроме решеток, еще и ящиками.

Каждый день был наполнен томительным и тревожным ожиданием. Говорить никому не хотелось. Обычно начинал дантистов потомок:

– Все думаю, как это бывает? Небось, жутко очень. Есть у нас дома картина художника Верещагина: французы расстреливают в горящем Кремле русских мужиков-поджигателей… Двенадцать ружей… Залп, еще залп, – это вторая шеренга добивает, в кого еще не попали первые солдаты. А потом, наверное, офицер достреливает из пистолета…

Констанов молчал. Завьялов обрывал говоруна:

– Как же, держи карман! «Двенадцать ружей!», «Картина Верещагина!..» Нарисовать что хошь можно… А я на фронте повидал, все очень даже просто: берут такого кутьку, как ты, подводят под руки к яме, бац в затылок и – как не жил!.. Ишь, развел наполеоновскую романтику! Верно, господин главнокомандующий?

Тут и Констанов снисходил до разговора:

– Как вам сказать, парнокопытные… По-разному бывает. Иной раз в одиночку… дернет какой чекач тебе в черепушку из нагана, потом еще добавит в брюхо. Для пущей верности. Однако случается и «двенадцать ружей». Вот, например, в Иркутске Колчака расстреливали с уважением к этой исторической личности. И было за что уважать: гордо держал себя адмирал, достойно канонической дюжины винтовок! А нас – просто как псов пришибут.

– А ты почем знаешь? – огрызался Завьялов. – И про Колчака – откуда?

– А тебе, обезьяна, какое дело?

– Эх, из-за такой сволочи, как ты, иду на смерть!..

На этом разговор обрывался до следующих суток.

Иногда Констанов подходил к дверному волчку, спрашивал у коридорного надзирателя:

– Скоро, что ли, нас?.. Не слыхал, есть что из Москвы?

Волчок в разные дни отвечал по-разному. Иногда грубо:

– Замолчь!

А то – с насмешкой:

– Как скоро – так сичас!.. Вишь, начальство мне не докладается.

Или отвечал мрачно и спокойно, с неизбежным тюремным матерком:

– Поспеешь, стерва!..

В шесть часов утра начиналась поверка. Гремел засов, в камеру входил очередной дежурный по коридору и раздавал хлебные пайки; потом приносили большой медный чайник, а после чаепития появлялся помощник начальника домзака и, сделав отметку в списке, неизменно спрашивал:

– Жалобы имеются? Констанов, к вам относится! Нет? И у вас жалоб нет, Завьялов? И вы ни на что не жалуетесь, молодой человек? Тоже нет… Ну, отлично. Имею честь!..

– До чего этот помощник мне царскую тюрьму напоминает!.. – однажды с отвращением сказал Констанов, когда за поверяющим захлопнулась дверь.

– А ты и у царя сидел? – осведомился Завьялов.

Констанов ответил из Экклезиаста:

– «Умножающий познание – приумножает скорбь», гражданин бывший коммунист! Учтите на будущее. Хотя его может у вас и не оказаться.

– Чего? – не понял Завьялов.

– Будущего.

Тянулся нудный денек, наполненный тюремной повседневщиной: чай, обед, санпроверка на вошь и снова – чай… чай… чай… Пей – не хочу! Этим зельем баловали. А читать смертникам было не положено.

Потом приходила тревожная, наполненная сторожкими звуками, ночь, и за каждым коридорным надзирательским полушепотом мнилось то жуткое и грозное, что должно было свершиться когда-нибудь между четырьмя и шестью часами утра. И заключенные с замиранием сердца ловили каждый звук, каждый поворот ключа в замке: это за нами!..

Ночи были бессонными. Только после утренней поверки от сердца отходили страшные думки.

Констанов объявлял с зевком:

– Ну, живем пока, млекопитающиеся! Можно и соснуть маленько. Теперь – до следующей ночки.

Так прошел месяц.

Москва молчала, и судейские, и тюремные диву давались, а помощник начальника домзака товарищ Карлаков как-то сказал мне при очередном посещении тюрьмы:

– Слушай, хоть бы вы написали в Москву насчет этих троих дураков. Надо ускорить, надо решать. Это же прямо бессовестно! Ведь люди, люди же, а не бумажная обложка в сейфе! Я у Колчака сидел и по себе знаю, что такое ночи приговоренного к смерти. Шепни там, кому следует: пусть поторопят.

Мы написали. Но Москва молчала.

В следующий раз я сказал Карлакову:

– Насчет Констанова и компании даже областной прокурор послал в Москву телеграфное напоминание.

– Ну и что?

– Все то же. Не зря сказано: «Москва слезам не верит». Молчание! Мне бы с «Колькой-чернотой» повидаться, товарищ Карлаков?

– Опоздал. Вчера пришла шифровка в полночь, а через час привели в исполнение.

– Вот черт! А мы еще одно убийство раскрыли, – его работа…

– Ничего не поделаешь. Колька поступил к нам недавно, и Москва уже распорядилась, а вот эти три дурака все мучаются. Почему такая несправедливость?.. Бюрократичность вообще омерзительная штука, а в таких делах – особенно.

– Говорят, что в Америке и Англии смертники по три года ждут.

– Но ведь мы же не Америка и не Англия, слава богу! Сам дам депешу во ВЦИК.

Но товарищ Карлаков не успел дать телеграмму в Москву.

Уже на следующий день произошло нечто страшное.

Телефоны в угрозыске нервно выбрасывали отрывочные слова:

– Говорит начальник домзака… Побег… Шестеро убитых… Шайка Констанова бежала…

– Говорит начальник конного резерва милиции… В домзаке бунт… Срочно выезжайте… Посылаю на преследование…

– Это из окружкома говорят. Немедленно успокойте население и узнайте, что случилось в исправдоме? Не вызвать ли войска?

В городке начинался переполох.

Начальник угрозыска скомандовал «запрягать» и резюмировал:

– У паники есть одна особенность – паника заразительна, как холера. – И тут же сам заорал в телефон: – Отключайте всех от домзака, подключите меня! Я Кравчик! Кравчик! Понимаете? Быстрее, черт вас побери совсем, барышня! Панику разводите, а работать – вас нет! – Потом обрушился на меня: – А ты что стоишь, ББ? Бери свою группу и – в домзак! В домзак!