Изменить стиль страницы

Умная была наша Афина. Бабушка ее любила. И Леандра любила, но почему-то жалела. Я ее жалость к людям чувствовал сразу же, как собака.

Самсон Уткин съехал от бабушки незадолго до окончания нами ликбеза. Обещал прийти на торжество, да уже не пришел.

В тот день все были снова нарядны, снова как бы после бани. Леандр в пиджаке. Елена Николаевна в жакете в полоску и длинном белом шарфе. Одевалась она красиво.

Всех поздравили с окончанием курсов, всем выдали документ и памятный подарок. Отличникам, в их числе моей бабушке, дали отрез материи: женщинам — ситец на платье, мужчинам — сатин на рубаху. Мне ничего не выдали. Но!..

Афина подозвала меня к доске, объяснила, что хоть я на корабле ликбеза заяц, но тем не менее успехи у меня налицо и я тоже могу гордиться. И поскольку нет фондов мне на подарок от ликбеза, она согласилась торжественно, при всем честном народе, преподнести мне подарок от моей бабушки Екатерины Петровны, так как нельзя, чтобы в такой день, радостный для всех, я был угрюм. Она вынула из своей сумки пакет, развернула папиросную бумагу и вручила мне коробку цветных карандашей из «Торгсина», купленных на сдачу от той серебряной ложки. От себя она дала мне большую конфету с турком на фантике.

Все ликбезники подумали обо мне, все дали мне кто конфету, кто пряник.

Писатель Пе, когда я рассказывал ему эту историю, зловредно шевелил своими бледными пальцами, считая в уме, что же это за ложка была такая, что на нее столько всего купили. А ложка была нормальная. И цены, я полагаю, тоже были нормальные. Подсчитаем — возьмем хотя бы по нынешним ценам. Поскольку в «Торгсине» платили благородным металлом, цены там высокие не были. Тетрадка, хоть и голландская, — 20 копеек. Крупа гречневая, пакет — 50 копеек. Двести граммов топленого масла — 76 копеек. Круг чесночной колбасы по рубль пятьдесят за килограмм — 500 граммов — 75 копеек. Коробка цветных карандашей — один рубль. Итого: 3 рубля 21 копейка. Что же ты, несчастный Писатель Пе, думаешь, что серебряная ложка моей бабушки не стоила этих денег? Если даже брать по нынешним ценам, по 120–130 рублей за ложку.

Вечером Афина пришла к нам, будто вымокшая под осенним дождем. Кроме нее мы ждали Самсона с шоколадными конфетами. Афина улыбнулась нам как-то жалко. И глаза ее, и лицо ее были в обмороке.

Бабушка вязала носки из простой шерсти.

— Сейчас, — сказала она. — Вот Самсон явится, чаю попьем с конфетами, ишь басурману сколько конфет надарили. — Басурман — это я. Афина не шевельнулась. — Никак ты ребенка ждешь? — спросила бабушка.

— Жду, — прошептала Афина. — Самсон покончил с собой…

Перед энциклопедией бабушка робела, а перед смертью нет. Она посмотрела на Афину поверх очков долгим странным взглядом и бросила клубок шерсти ей под ноги. Посидели. Повздыхали. И вдруг бабушка этак обыденно говорит:

— Елена Николаевна, глянь-ка, у ног-то у твоих мышь вертится.

Афина глянула под ноги, взвизгнула и, подпрыгнув, загородилась стулом. Потом вскрикнула, схватилась за бок и села на пол.

— Теперь все, — сказала бабушка. — Теперь не бойся. Идем в ванную. Кончен бал.

Кусок дуранды наполнил меня запахом детства. Собственно говоря, пахуче лишь только детство, вся остальная жизнь запахами не богата.

Я грыз твердый жмых, соскабливал зубами с его неровных боков микрон за микроном сытный отупляющий запах. А когда уставал грызть и отдыхал на спине лежа, вспоминал бабушку. Запах льняного масла у меня связывался только с ней. Цвет льняного масла — с избой, где я родился и рос до двух лет.

Стояла она наверху холма-тягуна, прямо посреди ржи. И двенадцать яблонь, все, как одна, антоновки, все мне ровесницы, тоже стояли во ржи.

В начале войны я по причине пренебрежения мной как воинской силой для быстрого разгрома псов-рыцарей поехал в деревню. Был я в деревне своей в сознательном возрасте дважды.

В этот раз мой дядюшка со стороны отца, дядя Степа, сказал мне:

— Не знаю, как дела сложатся, не хотел бы ты посмотреть свою избу?

Эта мысль мне в голову не приходила — я был весь такой городской, такой многоэтажный.

Стояла изба на краю деревни, опаханная со всех четырех сторон, поскольку приусадебная земля тоже была колхозная, а хозяйственные постройки, хлев да сарай, дядя Степан разобрал для каких-то колхозных нужд, был он истый колхозник. А я, если вдуматься, избы своей вроде стеснялся.

— А ты зайди. Ты в ней родился, — говорил дядя Степан. — Она светлая.

К избе сквозь рожь вела тропка к крыльцу. Дядя Степан открыл висячий замок. Дверь заскрипела — в деревнях все двери скрипят.

Пустые сени — чистые. Тесовая тяжелая дверь в горницы. Отворили ее, даже как бы смущаясь, будто там нас давно ждут. Изба была медовой. Нет, не медовой — цвета текущего с ложки льняного масла. Печка была белая-белая.

— Я специально окна не заколачиваю, — сказал дядя Степан. — Приду, постою тут — как умоюсь. Это я вашу избу рубил. Не закоптилась от жизни, не замаралась. Временем позолотилась — солнцем.

Я в избу, внутрь, не пошел, постоял на пороге — что-то сдавило мне грудь. Наверное, понял, что я деревенский — от этого дерева ветка. И весь город Ленинград от этого дерева — от новгородской земли. И теперь, когда я вспоминаю ее, свою избу, стоящую поперед всей деревни во ржи, и вокруг нее двенадцать яблонь — все мои ровесницы, так сладко и так шипуче, прямо антоновка на вкус, разливается что-то в груди моей. После войны вернувшийся с фронта отец избу продал, ее увезли на станцию Кафтино. Дядя Степан с войны не пришел. Теперь нет у меня избы — есть только память. И дяди нет деревенского. Только его слова: «Временем позолотилась».

А тогда, в блокаду, изба еще была. Я о ней думал. Я скоблил зубами дуранду и все вспоминал: и маслобойню, и мельницу. Но сильнее всего бабушку, цедящую в свой овсяный кисель льняное масло, которое она покупала на рынке.

Я масло иначе ел. Наливал его в блюдце, сыпал в него горку соли и макал хлебом. Для этой еды следовало приготовиться: закатать рукава повыше да подложить ветхое полотенце под локоть или чистую тряпку. Масло текучее, по руке быстро к локтю бежит. И с подбородка капает. Бабушка, когда вместе со мной макала, тоже рукава закатывала.

Запах дуранды был таким сильным, что я не задремывал, нет, я просто, лежа, падал в обморок. Мне хотелось стать маленьким, мне хотелось макать хлеб в масло, мне хотелось, чтобы я снова спал раздетым…

Рост императора Наполеона равнялся одному метру пятидесяти сантиметрам. По русской мерке — с каблуками вместе — два аршина да два вершка. Мой рост был метр десять, бабушкин — метр семьдесят. Мне до Наполеона дорастать было ближе, чем до бабушки. Бабушка пометила рост императора карандашом на косяке двери, и я пустился расти. Даже ночью подбегал измеряться.

Произошло мое пристрастие к Наполеону Бонапарту из библиотеки Смольного и из бабушкиного табу к сыновьим вещам.

Читать нам нужно было, и как можно больше. За дверью в дядюшкином кабинете шкафы, набитые книгами, — читай. Нет, бабушка отправилась, прихватив и меня, в Смольный, в библиотеку. Жили мы рядом, в доме номер пять по Смольному переулку, а библиотека в Штабе Революции была открыта для всех трудящихся.

Бабушка отдала библиотекарше паспорт, узнала ее имя-отчество для вежливого обращения и попросила ее выбрать книгу про жизнь.

Библиотекарша дала бабушке книгу под названием «Угрюм-река». Название нам понравилось. И мы, очень довольные и нетерпеливые, пошли домой. Дома, попив чаю, сели читать.

Читали мы вслух — про себя не умели. Читали долго. Уставали. Но, отдышавшись и еще попив чаю, пускались по пути трудному, останавливаясь, возвращаясь и удивляясь каждый своему.

Я не накапливал книг, но они сами накапливались. Однажды я почти раздал все книги. Частично в библиотеки, частично любителям. Частично их у меня зачитали, частично их у меня украли. Но осталось все же довольно много всяких. Но «Угрюм-реки» у меня никогда не было. После бабушки я ее не читал. Живет во мне с той поры ощущение заката над лесной землей, где корявые люди старого режима душат друг друга и швыряют в ресторане золотой песок. На вершине кедра в деревянной колоде лежит мертвая, но живая бурятская, а может, тунгусская колдунья — красавица, которая хочет высосать кровь из красавца Прохора, как паучиха из мотылька. А чеченец с черными и в то же время огненными глазами, Ибрагимка, кричит гортанно: «Стой! Црулна! Стрыжом, брейм. Пэрвы зорт!» — и грозится кого-то зарезать. А Анфиса идет нагая по снегу из бани — красавица в лунном свете. Ее длинные распущенные волосы прикрывают ей плечи и белую грудь. Прошка хочет выскочить из окна ей навстречу, чтобы целоваться. Но Ибрагимка убивает из двустволки их обоих и уходит в глухую тайгу.