Изменить стиль страницы

Афина не отступила. Она была высокой и стройной. В длинной узкой юбке и длинной шелковой кофте лилового цвета. Волосы стрижены косо ниже уха. На голове белый беретик, маленький, с задорной петелькой. Туфли на каблучке, черные, с ремешком.

А бабушка поняла, что Афина не к Уткину. Она все поняла и как бы споткнулась на пороге своей комнаты, где помещались две кровати и стол, покрытый клеенкой.

— Скажите, как можно расценить ваше отношение к матери? — сказала Афина Уткину. — Наш кружок ликбеза сделал уже три выпуска, а вы все не соберетесь показать своей маме путь. Прямо из ваших окон виден наш призыв: «Граждане Советов — к свету!» В красном уголке, в конторе жакта.

Уткин вытер руки белоснежным платком, приготовленным для ресторана, взял Афину под локоть и величаво повел к себе. Бабушка же накинула на плечи теплый платок, когда-то подаренный ей ее лютым мужем, почти легендарным дедом Гаврилой.

Я пошел к Уткину заступаться за бабушку. У меня было такое чувство, что ее хотят у меня отнять. И она этого тоже хочет. В таких случаях дети плачут, но я тогда еще плакать не умел.

Я протиснулся к Уткину без стука. Афина сидела на диване, держа на коленях тетрадь в клеенчатом переплете. Уткин сидел на стуле. Грустный.

— Вы с ней поласковее. Без этих слов: «К свету. Луч разума. Именины сердца. Слова правды». Она умная и сильно битая.

Из Самсоновой грусти я понял, что бабушку у меня не заберут, и я сказал:

— Вы у него шоколадных конфет попросите. Они вон там, в большой коробке.

Афина засмеялась и встала. Пожала Уткину руку. Сказала:

— Спасибо, товарищ.

И я повел ее к бабушке. Бабушку записали на курсы по ликвидации безграмотности, иначе говоря — ликбез.

Была бабушка моя черноволоса, во всем их роду одна такая, все остальные русые да белесые. Носила бабушка ботинки для коньков, широкие, мягкие, сшитые из полосок кожи с подкладкой из шерстяной фланели цвета пунцовой гортензии. Платье обычно коричневое или темно-синее в мелкий горох или мелкий цветочек. Была она старой. Руки, деформированные артритом. Морщины. Высокий, округлый лоб. И глубоко проломленное надбровье.

Бабушка рассказывала, будто комолая пестрая корова ударила ее копытом. И как бы жаловалась, что коровы ее не очень любили, — лошади любили, а коровы нет. Мой дед, когда не был пьян, надаивал от коровы больше бабушкиного. Зато бабушка лучше деда могла пахать и косить. Но бровь проломила ей все-таки не корова, как я позже узнал от матери, а мой лютый дед проломил, кажется, кочергой. Дед в Петрограде работал на Путиловском заводе молотобойцем. В деревне же дед занимался плотницким и кузнечным делом. Даже подряды брал на ремонт небогатых усадеб с каким-нибудь одноструйным фонтанчиком. Именовал себя дед металлистом.

К мужу, в деревню Глубокое, пришла бабушка со станции Кафтино. Там ее старший брат, купец первой гильдии Уткин, имел большой и красивый дом. Имел он торговлю в Петрограде, и в Москве, и в Бологом. Другой ее брат, младший, был членом «Народной воли» и успокоение свое нашел на дне Баргузинского моря, где по распоряжению, наверное, самого царя затопили баржу с колодниками.

Деда, хоть он и умел многое, и сестра его была уважаемой в уезде учительницей, редко называли Гаврилой Афанасьевичем, чаще Гаврюхой, бабушку же мою только Екатериной Петровной.

Была бабушка старше деда. Дед ее не любил. И помер он, сотворитель драк и гулянок, на муравчатом бугорке на солнцепеке в виду озера, где ловил окуней и щук, съев сверх крутого хмелья горшок меда.

И вот мы пошли в дом напротив, в красный уголок жакта — бабушка в своем лучшем платье и белом платке и я в чистой рубахе пестренькой. Сели за длинный стол — у меня только маковка над столом торчит да глаза. Сидим. Вдоль стола народ причесанный, красный — наверное, все после бани.

Бегут мои глаза по столешнице, покрытой кумачом, к торцу, а там двое учителей: наша Афина — зовут ее Еленой Николаевной, и парень в косоворотке — Леандр.

Смотрит на меня этот Леандр и спрашивает:

— Ты кто таков?

Отвечаю честно, как меня Самсон Уткин учил:

— Сознательный советский безграмотный. Имею право на ликвидацию. — По Самсону, нужно было еще и руку вверх выбросить и заявить звонким, срывающимся от волнения голосом: «Да здравствует солнце, да скроется тьма!» — но я позабыл от волнения.

— Что будем делать? — спросил Леандр.

Степенные люди, дворники, слесаря, даже один извозчик отнеслись ко мне с пониманием. Они сказали:

— Куда ж его, раз он есть.

И тут встает моя бабушка, сминает пальцами платок белый.

— Товарищи, — говорит.

Я даже не понял, что это слово моя бабушка произнесла, — наверно, ее тоже Самсон учил. Внутренним своим оком я узрел, как взмывает в бабушкиной праведной руке полотенце — святое орудие мудрости и порядка. Я тут же спрятался под стол. Пришла мне на ум фраза из бабушкиной сказки: «И научились зайцы летать».

Бабушка двигала свою речь к завершению с молитвенным пафосом, наверно, накопленным за многие годы ее тяги к Слову.

— Он мальчонка надежный. А если что, я его полотенцем.

Тут я из-под стола высунулся, воздел руку вверх и все же выкликнул звонко и с хрипотцой:

— Да здравствует солнце, да скроется тьма!

Елена Николаевна отвернулась, глядя в пол. А несознательные разодеколоненные девицы, между прочим, сами неграмотные, прыснули, прикрыв рты ладошками. Одна даже из комнаты выскочила, опрокинув стул.

Учителя порешили не выгонять меня — пока. Но намекнули, что это самое «пока» может уже завтра утратить силу.

Всем взрослым безграмотным выдали по тетради и карандашу. Попросили одеваться на занятия проще, поскольку праздничная одежда стеснением тела стесняет ум.

Мы шли домой. Я был в обиде.

Если бы мне тетрадь выдали и карандаш, я бы в ликбезе всему быстро выучился — мог бы сразу, скажем, в милиционеры бы. Или в вагоновожатые бы. Даже в пекари бы или в извозчики. На улице пахло ванилью, навозом и керосином.

— Даже шофером бы! — сказал я угрюмо.

Сколь много значат для пятилетнего мальчика эти громадные, эти всесильные «БЫ!». Наверно, по утешительной мощи они стоят сразу же вслед за бабушкиной рукой. Это сейчас экстрасенсы, а раньше-то — голова болит или шишка на лбу — бабушкину руку приложишь, и боль остывает, рыдательная судорога отпускает грудь, затуманенные глаза проясняются и вдруг замечают на мостовой оброненную кем-то копейку. Копейка стоит на ребре, заклиненная меж камнями.

От людей, которым нравятся красивые выражения, я слышал, что наши детские «БЫ!» должны покидать нас вместе с цветными снами. Но они не покидают…

Дома бабушка нарядное платье не сняла, меня в старые башмаки не заставила переобуваться, но взяла в кухне серебряную ложку, ей лично принадлежавшую, большую, тяжелую, привезенную дедом Гаврилой из Петрограда с целью ее задобрить — дед в деревне мало жил, все больше в столицах, — и мы с бабушкой поехали в центр.

В «Торгсин».

Тогда голодно было жить. Стране немедленно требовались станки, и, естественно, помощи попросили у граждан, организовав акционерное общество «Торгсин» — торговля с иностранцами. В магазинах «Торгсина» граждане могли покупать у иностранцев продукты и промтовары в обмен на благородные металлы и драгоценные камни — от этого и государству была большая выгода в валюте.

Мой дядя, работавший в Дании дипломатом, присылал бабушке датские деньги, которые она, стесняясь и скаредничая, меняла в «Торгсине» на специальные боны. Она покупала на них гречневую крупу, крупную и чистую, в плотных пакетах из коричневой крафтбумаги. Бабушка говорила Самсону Уткину, что о пакетах она судить не берется, может они импортные, но гречка наша. Ее брат, купец Уткин, такой крупой торговал и объяснял ей, что в загранице гречиху не сеют. На что Самсон Уткин скалил свои ровные белые зубы.

— Екатерина Петровна, родная, может, и сахар в «Торгсине» наш?

— Наш, — говорила бабушка. — Решительно наш. В какой загранице, скажи, свет, льют сахар головками? Ты про духи знаешь, одеколоны — я тут с тобой не спорю, но масло в «Торгсине» наше.