Бух, бух, бух! — был ответ матери.
И тут от подножья лестницы прозвучал голос толстой женщины, она принесла матери весть, прокричала между выстрелами и карканьем воронов: — Счастливая мать!
XLV
Не произнеся ни слова, мать пошла в кухню и уселась там.
Жаровня посредине уже пылала, мать медленными движениями взяла в руки каминные щипцы, помахала ими в воздухе, потом сунула их в золу и медленно переворошила жар, потом встала и подошла к печке, и я решил, что она ничего не поняла.
— Ты поешь со мною перед отъездом? — спросила она.
— Как хочешь, — сказал я. — Как хочешь.
Я решил, что она ничего не поняла, и был даже расположен что-нибудь сделать для нее, хотя мое путешествие в Сицилию было окончено. Милая старая женщина, счастливая мать! Она спросила, хватит ли мне, как вчера, одной селедки или я хочу еще цикория. Спросила, не выпью ли я покуда чашку кофе, и стала готовить его. Я наблюдал, как она хлопочет с кофейником у печки, видел, что она отгораживается от меня своими хлопотами, как отгораживается всякая женщина, и содрогнулся ее одиночеству, и моему, и одиночеству отца, и одиночеству брата, погибшего на войне.
— В котором часу ты уезжаешь? — спросила она.
Сицилия стала неподвижна, я страдал от этого и сказал, что хотел бы успеть на сегодняшний вечерний поезд из Сиракуз. Она молола кофе, высчитывала за этим делом поезда и автобусы. Потом сказала:
— Надеюсь, хоть ты не пойдешь в солдаты.
Тут я осознал, что она все поняла.
— О! — воскликнул я. А она продолжала:
— Приедешь еще как-нибудь?
— Ты довольна, что я у тебя побывал? — спросил я.
И она сказала: — Конечно. Приятно поговорить с сыном пятнадцать лет спустя.
Она кончила молоть кофе, шипенье выкипающей воды вновь привлекло ее к печке, к тем предметам, что заполняли ее одиночество. Потом она добавила:
— Годы приходят и уходят, сыновья приходят и уходят. — За окном гомонили вороны, и мать сказала: — Эти вороны!
— Что это их сюда притягивает?
Мать пожала плечами: — Иногда они появляются.
После недолгого молчания я спросил: — Кто?
Мать посмотрела на разбросанные по кухне предметы нашего детства, потом вдаль, потом ближе, еще ближе и ответила:
— Либорио.
— Третий из нас? — сказал я.
— Он еще не выезжал, не видел света и был доволен, когда его призвали. Он присылал мне открытки — какие места в мире повидал. Три в прошлом году, две в этом. Красивые города! Ему, я думаю, нравились.
— Города, где была война? — заметил я. — Наверно.
— И он был доволен? — крикнул я. Крикнул в голос, потом добавил: — Неплохо придумано, для мальчишек.
Мать сказала: — Не думай о нем дурно, хотя бы теперь.
— Плохо? — крикнул я. — Да что тебе взбрело в голову? Может быть, он герой!
Мать взглянула на меня так, словно я говорил с горечью.
— Нет, — сказала она. — Он был бедный мальчик. Хотел посмотреть мир. Любил этот мир.
— Почему ты так на меня смотришь? — крикнул я. — Он был храбрец. Он завоевывал. Побеждал. — Потом закричал еще громче: — Он и умер за нас. За тебя, за меня, за всех сицилийцев, чтобы все это могло продолжаться: эта Сицилия, этот мир… Он любил мир!
— Нет, — сказала мать. — Нет. Он был мальчиком, как ты. Тебе одиннадцать, ему семь лет. Ты…
— Дай мне кофе! — крикнул я.
— Хорошо, — сказала мать.
Она налила кофе в чашку и подала мне. Ставя чашку на стол, она прибавила: — Наверное, я и так бы его не увидела. Бедный мальчик. Он любил мир.
XLVI
Я увидел, что она замкнулась в этой мысли о бедном мальчике, который любил мир, перенесла на себя свойственное каждому мальчику желание: узнать мир, пройти по красивым городам, встречать женщин. Я между тем выпил кофе, а мать взглянула на меня так, будто лицо у меня было странным, — будто, к примеру, я пил кофе со смятением, в бешенстве. По-моему, я и в самом деле не принимал ее мысли о бедном мальчике и своей собственной — о семилетнем ребенке. Я не желал, чтобы кто-то был в семь лет солдатом. Поэтому я крикнул с подлинным смятением, в подлинном бешенстве:
— К черту!
Мать снова уселась на стул перед жаровней и очень тихо заметила: — Одной только вещи я не пойму. Почему эта синьора назвала меня счастливой матерью?
Я ответил с готовностью: — Это-то понятно. Потому что его смерть — честь для тебя.
И мать сказала: — Его смерть — честь для меня?
А я сказал: — Он ведь погиб на поле чести.
Она снова посмотрела на меня так, будто я говорил с горечью. Вообще ее взгляд, как только я показывался, все время обращался на меня с этим выражением: подозрительным, упрекающим. И с упреком мать сказала:
— В этом мое счастье?
Я упрямо твердил: — Его честь — это и твоя честь. Ты его родила.
Она сказала по-прежнему с упреком: — Но теперь я его потеряла. Уж скорее следует назвать меня несчастной.
А я сказал: — Нет. Потеряв, ты обрела его. Ты счастливая.
В замешательстве мать задумалась на мгновение. Она глядела на меня с тем же недоверием и упреком. Казалось, она чувствовала себя в моей власти. Спросила: — Ты уверен, что та синьора не хотела посмеяться надо мною?
— Нет, — ответил я, — она знала, что говорит.
— И она на самом деле думала, что я счастливая?
— Конечно, — ответил я. — Она бы хотела быть на твоем месте. — И мать сказала: — На моем месте? Как на моем?
А я сказал: — На месте матери погибшего Либорио. Она бы гордилась… — Она: — Значит, она мне завидовала…
Я: — Тебе все женщины завидуют.
Но мать все еще смотрела на меня с недоверием. Было очевидно, что она чувствует себя в моей власти. И теперь вдруг взорвалась: — Что ты такое говоришь?
— Правду, — сказал я. — Об этом в книгах написано. Ты ничего не помнишь из школьных учебников?
— Я доучилась только до третьего класса.
— Значит, ты немного проходила историю.
— Про Мадзини и Гарибальди.
— И про Цезаря, Муция Сцеволу, Цинцинната, Кориолана. Ты ничего не помнишь из римской истории?
— Помню, что сказала Корнелия, мать Гракхов.
— Вот и хорошо. Что же сказала Корнелия?
— Что ее сокровища — это ее сыновья.
— Вот видишь? Корнелия гордилась сыновьями.
Теперь мать улыбалась.
— Дурак ты, — сказала она. — Но сыновья Корнелии не умерли. — Ну да! — сказал я. — Тогда еще не умерли. Но из-за чего, по-твоему, Корнелия ими гордилась?
— Из-за чего? — переспросила мать.
А я сказал: — Она знала, что они готовы умереть. Корнелия была матерью-римлянкой.
Мать снова пожала плечами в замешательстве, глядя на меня с прежним недоверием.
— Видишь, — продолжал я, — та синьора отнеслась к тебе, как будто ты Корнелия. Разве тебе не приятно быть вроде Корнелии?
— Не знаю, — с недоверием ответила мать. И спросила: — А какой она была, эта Корнелия?
— Она была великая женщина, — сказал я, — благородная матрона.
А мать сказала: — Красивая женщина?
И я сказал: — Красивая и мудрая. Высокая. Белокурая. По-моему, похожа на тебя.
— Надо же! — воскликнула мать. — А почему о ней пишут в книжках? — Это заслуга ее сыновей, — крикнул я.
— Счастливая! — воскликнула мать.
А я крикнул: — Вот видишь? Значит, ты тоже счастливая.
Мать вздрогнула: — Я? — С красным лицом, с красным одеялом на плечах, вся огонь и пламя, она стремительно воскликнул а: — Ты хочешь сказать, что обо мне тоже напишут в книгах?
— Вроде того, — сказал я. — О тебе и твоем сыне. Вы оба уже вошли в книги.
Мать была взволнована. Ей не удавалось овладеть собой, недоверие ее покинуло.
— В книги? В какие книги? — крикнула она.
— В историю, — сказал я. — Ты не знала? Покинув мир, он вошел в историю. И ты с ним.
— И я с ним? — вскричала мать в глубоком волнении.
— И ты с ним, и ты с ним, — кричал я. — А по-твоему, ты все еще принадлежишь миру? Этой местности? Сицилии? — Я стал кричать еще громче: — Нет, дорогая моя. Вот увидишь, тебя вызовут и дадут тебе медаль.