Изменить стиль страницы

Он больше ни на кого не смотрел, на лице его была улыбка, он ничего не видел перед собой, кроме обнаженного счастья Коломбо, приставленного к вину гнома. Он лежал в материнской утробе вина, обнаженный в блаженном сне, хотя и стоял на ногах — смеющийся заснувший патриарх, который спит из века в век человеческий, отец Ной от вина.

Я узнал его и поставил кружку, не в это хотелось бы мне верить, тут не было мира земного, и я ушел, пересек улочку, дошел до места, где жила мать.

XL

Дом был на краю склона, по которому спускались в долину крыши. Я поднялся по наружной лесенке, оказался на площадке. Но я сознавал, что лучше было бы, если бы мне не надо было входить, искать пищи и ночлега, лучше было бы сидеть в поезде, — и остановился.

Холод усилился, ниже горели огни, выше тоже, маленькими разбросанными кучками по четыре, по пять; воздух был синий. В небе лучилась льдинка большой покинутой звезды.

В Сицилии была ночь, земля покоилась, мир, натерпевшийся обид, был окутан темнотой, рядом с людьми горели огни, запертые в тех же комнатах, и все мертвые, все убитые поднялись и размышляли, сидя на своих могилах. Я думал, и огромная ночь у меня внутри была ночью в ночи. Эти огни подо мной и надо мной, этот темный холод, эта льдинка звезды в небе — все это не было единственной ночью, но бесконечным множеством ночей; и я думал о ночах моего отца, моего деда, ночах Ноя, когда человек обнажен во хмелю, беспомощен, унижен, когда он меньше человек, чем младенец или мертвец.

Часть пятая

XLI

Тут мне пришло в голову, что название улицы поблизости — улица Прекрасных Дам — звучит слишком уж по-ночному мрачно для Сицилии: ведь это значило улица Призраков.

Человек, оставшийся нагим и беспомощным, шел ночью и встречал призраков — злых Прекрасных Дам, и те приставали к нему и насмехались над ним, порой даже били — тени человеческих поступков, вышедшие из прошлого обиды, нанесенные некогда миру и роду человеческому. Уже не мертвецы, а тени, нечто не принадлежащее к земному миру. И человек, беззащитный от вина или еще от чего-нибудь, непременно доставался им в добычу.

Он говорил: это короли, герои. И давал им завоевать свою безоружную совесть, принимал старинные обиды за подвиги.

Но кто-нибудь — Шекспир или мой одержимый Шекспиром отец — овладевал ими и входил в них, баламутил в них грязь и сны, принуждал их исповедаться в своих прегрешениях и страдать за человека, плакать о человеке, говорить в защиту человека, становиться символами освобождения людей. Кто-нибудь — во хмелю, а кто-нибудь и нет. Великий Шекспир — в чистоте отданных бесстрашным размышлениям ночей, а мой маленький отец — в сумасбродной тьме своих ночей, выросших под сенью вина.

В том-то и беда моего отца, что он был наг и сумасброден во хмелю — бедняк Ной, чью наготу подобало прикрыть сострадательным покровом, а не человек знамений и предвестий. Я, по крайней мере, не знал этого.

Долго ожидаемая нами ночь льнула к окнам, захватывала круглую равнину без деревьев, без листвы. Появлялся отец, уже одетый для сцены, появлялись его помощники.

— Готово? — спрашивал он. И снимал со стены свой рожок начальника команды обходчиков. Мы, участники «Гамлета», бесшумно поднимались на дрезину. Мать садилась посредине на стул, мы усаживались вокруг у ее ног, отец брался за руль, а остальные двое толкали. Так и каталась дрезина — днем ради земляных работ на линии, ночью ради «Гамлета». Два человека толкали ее несколько мгновений, потом начинался спуск, они вскакивали, и больше разговоров не было; дрезина катилась своим ходом к залу ожидания какой-нибудь станции, если была зима, а если лето — к равнине у полотна, где под открытым небом должен был состояться спектакль — перед женщинами, пришедшими с полей, среди огней, среди криков, и где мой одержимый отец должен был подняться на подмостки из шпал.

Ах, ночь в те давние времена!

С опоясавших землю параллелей лаяли на горизонт собаки; семь невидимых небес, горы Млечного Пути наполнялись цветами жасмина. Звезд было десять, пятнадцать, но мы чувствовали аромат миллионов. И вначале отец дудел в рожок.

Потом о чем-то предупреждал на ухо и кричал: — Кто идет?

Это относилось к какой-нибудь опередившей нас дрезине.

«Полоний», — слышалось в ответ. Или: «Фортинбрас». Или: «Горацио».

Все это были нагие, сумасбродные люди, которые завладевали призраками, движимые хмелем.

— О мир, мир, сколько обид ты терпишь! — громко крикнул я при этой мысли. Если я и ждал ответа, так только от памяти, а ответ послышался из земли подо мною. Какой-то голос сказал:

— Гм!

XLII

«Еще один точильщик», — подумал я и посмотрел вниз, но ничего не увидал. В холодной тишине были только те же самые огни.

— Кто там? — крикнул я.

— Гм, — опять отозвался голос.

Ища, я вгляделся получше и обнаружил, что огни были не те обыкновенные, которые горят в запертых комнатах, обитаемых людьми. Те огни, видимо, были потушены. Новые горели красноватым светом под ночным небом и были как фонари железнодорожников, расставленные на земле по долине.

Но я искал того, кто сказал «гм!».

— Гм, — сказал я. — Гм!

— Гм, гм, — ответил страшный голос.

Я решил спуститься поискать его и, спустившись, оказался среди огней, похожих на брошенные фонари: то были огни умерших.

— Ах, так я на кладбище, — сказал я.

— Гм! — отозвался голос.

— Вы кто, могильщик? — спросил я.

Голос ответил: — Нет, я служу в солдатах.

Я старался увидеть его, голос звучал совсем рядом; но огни умерших ничего не освещали вокруг.

— Странно! — сказал я.

Солдат засмеялся: — Странно?

— Вы что, тут на часах? — спросил я.

— Нет, — сказал солдат, — я отдыхаю.

— Здесь, между могилами? — воскликнул я.

— Отличные могилы, очень удобные, — сказал солдат.

А я сказал: — Вы, наверно, пришли вспомнить ваших умерших.

— Нет, — ответил солдат. — Скорее уж я вспоминаю моих живых.

— А, — сказал я. — Наверно, вашу девушку.

А солдат сказал:

— Всех понемногу. И мать, и братьев, и товарищей, и товарищей моих товарищей, и отца в «Макбете».

— Вашего отца в «Макбете»? — воскликнул я.

— Конечно, синьор, — ответил солдат. — Он, бедняга, обычно играет королей. — Не может быть! — воскликнул я.

— Это так, — сказал солдат. — Они думают, что боги прощают королям то, чему ужасаются у простых смертных.

— Как это может быть, — воскликнул я снова. — И мой отец тоже… — Ну вот, — сказал солдат. — Все отцы таковы. А мой брат Сильвестро…

Я почти завопил: — Ваш брат Сильвестро?

— Зачем вы кричите? — спросил солдат. — Что тут странного, если у меня есть брат Сильвестро?

— Ничего, — ответил я. — Но Сильвестро зовут меня.

— Ну и что? — сказал солдат. — Имен мало, а людей много.

Я спросил:

— Вашему брату тридцать лет?

— Нет, синьор, — ответил солдат. — Он мальчик, ему лет одиннадцать-двенадцать. В коротких штанишках, с густыми волосами, влюбленный. Он любит, любит этот мир. Он — как я сейчас…

— Как вы? — пробормотал я.

— Да, — ответил солдат. — Нашей любви никто не может повредить, он — мальчик, а я…

— А вы что? — пробормотал я.

Солдат засмеялся: — Хм…

Я протянул руку:

— Где вы?

— Здесь, — сказал солдат.

Я пошел на голос с протянутой рукой, но ни к чему не прикоснулся. Несветящие огни умерших тянулись уже длинной дорогой за моей спиной, но много огней было вокруг и впереди.

— Где вы? — спросил я снова.

— Здесь, здесь, — ответил солдат.

— Здесь, с другой стороны? — воскликнул я.

— Вот именно, — сказал он. — С другой.

— Как так? — воскликнул я. — Значит, слева?

— Гм, — сказал солдат.

Я остановился. Может быть, я достиг уже дна долины: выше меня тоже горели теперь несветящие огни умерших.