Изменить стиль страницы

На следующий день, в воскресенье, с восьми утра я впервые в жизни заступила на дежурство в нашем отделении.

Выдержки у меня хватает. Я умею не думать о том, о чем не хочу думать. Умею экономно распоряжаться и жалостью: не только на других не растрачиваю попусту, но и на себя. По-моему, я ни разу не плакала со времен детства.

Когда я подавала заявление в университет и представляла себе, как через пять лет стану врачом, меня преследовали слова Костолани[3]: «И высшим знаком состраданья пусть будет трезвый, беспристрастный взгляд». Я и по сю пору придерживаюсь этого принципа. Правда, по мнению Никоса, я до такой степени боюсь впасть в сентиментальность, что даже и чувствовать не решаюсь, но это заблуждение. Я боюсь не самих чувств, а их неограниченной власти над человеком — тем более в наше время, когда всем правит разум.

Логика мышления не всегда привлекательна; к примеру, однокурсники в моем рационализме усматривали выпендреж. Это тоже заблуждение. Разве выпендриваются пчелы, строя свои ячейки наиболее экономичным способом по законам улья, то есть в форме шестигранника? Вот также и я всего лишь подчиняюсь требованиям окружающей среды. Но при этом всячески стараюсь, чтобы поступки мои нельзя было мерить двоякой меркой — ни мне, ни кому-либо другому; этого требует моя совесть.

Скажем, вчерашний день меньше всего напоминал безмятежный девичий сон; и все же я не сдалась! А ведь замок в ящике Ольгиного стола был самый обычный, и подобрать к нему ключ не составило бы труда. Да чего там: ящик преспокойно можно было открыть с помощью ножа для разрезания бумаги, а еще проще было бы часов в пять позвонить Ольге в кафе «Артист». Но я не сделала себе поблажки. Человек должен придерживаться взятой на себя роли: если ты врач — будь врачом, если больной — то и веди себя, как положено больному. Не стану я устраивать себе протекцию у себя самой же. Тихо-спокойно дождусь утра понедельника.

После обеда я отправилась в кино, а потом ухитрилась целый час проторчать в кондитерской; вечер я провела в семье доктора Шрея и вместе с детишками от начала до конца смотрела телевизионную программу. До полуночи мне удалось занять себя чтением, а затем — с помощью снотворного — я уснула. Наутро, еще не проснувшись окончательно, я на мгновение поддалась было слабости. Мне подумалось, что не так уж велика статистическая вероятность того, чтобы опухоль у двадцатичетырехлетнего человека непременно оказалась злокачественной. В наказание за собственную слабость — только не смейтесь надо мной! — я не пошла пить кофе в буфет, а выхлебала причитающуюся мне казенную бурду.

При таком душевном состоянии работа бывает как нельзя кстати. Было даже досадно, что день моего дежурства оказался спокойным и в нашем терапевтическом отделении не произошло ничего чрезвычайного. Часов в десять у подъезда больницы остановился «крайслер»: товарищ Ш., направлявшийся на торжественное открытие какой-то пограничной казармы, провел с час у мамы Розы. В половине двенадцатого я начала обход.

Все шло как положено, и лишь в самой себе я подметила некий сдвиг в восприятии. К примеру, больные, которых я лечила уже не одну неделю, были словно не те, что вчера или позавчера. Лишь температурные таблицы у них оставались без изменений, а вот лица, голоса, взгляды были другие. Должно быть, я все же как-то обмякла внутри, и они моментально усекли это, потому что больные — как малые дети — точно чувствуют границу допустимого панибратства. Дядюшка Сечеди решил во что бы то ни стало скормить мне чудовищно сухой пирог с черешней. Угощал он с такой назойливостью, что мне пришлось жевать этот пирог прямо тут же, стоя в изножье его постели. И двенадцать человек больных с молчаливым вниманием взирали, как я ем; такого со мной еще не случалось. Я — врач, а не исповедник и всегда старалась в своих отношениях с пациентами придерживаться существа дела или, во всяком случае, не слишком отклоняться от него. Однако сегодня старый трепач Холлендер играючи попрал мой с грехом пополам нажитый авторитет. Он во всеуслышание заявил, что у меня красивые ноги и я ему нравлюсь. Что на моем месте он носил бы волосы распущенными, а не закалывал бы их в пучок. И что, если бы ему удалось развестись с женой, а также если бы я вернула ему былую мужскую силу, он готов был бы вступить со мной в законный брак. Я уже перешла в соседнюю палату, когда спохватилась, что на лице у меня до сих пор сияет улыбка. Чтобы сохранить хотя бы жалкие остатки своего докторского авторитета, я подсократила обход.

До шести вечера ничего не произошло. А в шесть часов «скорая помощь» доставила старого крестьянина с легочной эмболией. Я осмотрела больного; подыскивать ему койку уже не имело смысла, и я распорядилась просто переложить его на другие носилки. Пульс едва прощупывался, и жить ему оставалось считанные минуты.

Я присела возле носилок. Время от времени он приходил в сознание и тогда просил:

— Помогите мне, барышня.

И ждал, не сводя с меня глаз. Но сделать уже ничего было нельзя. Взгляд больного постепенно угасал. А затем опять начались удушье, хрипы, конвульсии. Я распорядилась вызвать доктора Шрея, но к тому времени, как он примчался, запыхавшись и с крупными каплями пота на лысой макушке, больной безжизненно раскинул в стороны руки-ноги и затих. Доктор Шрей осмотрел его, пожал плечами и ушел домой.

А потом опять раздался этот булькающий хрип. Крестьянин был поджарый, но рослый; ноги его свисали с носилок. Он никак не мог умереть. Вместо дыхания из груди его вырывался свистящий хрип, а пульса, по сути говоря, уже не было. Он еще раз открыл глаза, но больше так и не приходил в себя. Сознание его уже было мертво, лишь тело продолжало борьбу. Зачем я сидела возле него? Не знаю. Помочь ему я ничем не могла, и присутствие мое было излишним. В высшей степени неразумно было сидеть там, за ширмой, и сложа руки ждать. Чего я ждала, на что надеялась? Меня вызвали в отделение, и все же я осталась с ним. Нащупала пульс. Бьется. Перестал. Опять забился. Мне казалось, что ему остается всего несколько минут, а он прожил еще час с четвертью. В нем была какая-то сверхчеловеческая сила. Каждая клеточка его существа была проникнута железной волей и какой-то неистребимой жаждой жизни. А я сидела там, как жалкая пылинка, как неодушевленный предмет — ничто и никто.

Наконец вместе с последним, ужасным, исполненным какого-то возмущения хрипом жизнь ушла из него. Я просидела рядом еще десять минут, затем поднялась. И без конца оборачивалась назад: а вдруг да он опять попытается ожить? Но он уже побелел как стена. Я знала, что предпринять ничего было нельзя.

Доктор Шрей — свидетель, он тоже осмотрел умирающего. И все же я чувствовала себя виноватой. Я понимала, что это — чушь несусветная, и все же у меня было ощущение, будто каким-то опосредованным образом я являюсь убийцей этого человека.

Старшая сестра Белла второй раз пришла за мной: Холлендер, с его склонностью к истерии, жаловался на колики.

— Мне некогда, — сказала я. — Дайте ему, что хотите, лишь бы он замолчал.

Я поднялась к маме Розе.

В палате застала ее одну. Ее сопалатница, пожилая оперная певица, вкупе со своей язвой двенадцатиперстной кишки и посетителями-родственниками удалилась в конец коридора и, спрятавшись за приотворенной дверью в уборную, уписывала за обе щеки холодный куриный паприкаш.

— Я хочу вам кое-что сказать, мама Роза, — начала я.

— Сперва я, — перебила она меня. — Сюда заезжал мой сын.

— Да, я видела его машину.

— Так я замолвила словечко, — сказала мама Роза. — Дело улажено.

Оказалось, что мама Роза еще не успела вмешаться, как товарищ Ш. по собственной инициативе поговорил с министром здравоохранения, который уже и сам решил было вернуть Сонтага — поскольку за ним тяжких провинностей не водилось — обратно в столицу. Правда, не на прежнее место, а в больницу Яноша.

— В больницу святого Яноша? — переспросила я.

вернуться

3

Костолани Дежё (1885–1936) — известный венгерский писатель, поэт, публицист.