Изменить стиль страницы

…Длинный гудок, и встал поезд, за окном вагона «Екатеринбург» и монстры, разодетые на парад чумы. Черный и серый, серый и черный цвета — как на портретах Хальса; выходим, на перроне суета, «товарищи» отправляют на фронт «рабочий» полк — Сибирская армия у ворот города. Господи, дай оружие и силу дай, чтобы взглянуть на них и мощью одного только взгляда заставить рассыпаться в прах… Площадь, петушки-сухарики, красные кирпичики вокзала а-ля рюс, мерзкий стиль, — когда русское только снаружи, его нет внутри. Мы бездуховны, триада Уварова втоптана в грязь. А рядом новый, модерн, ну да Бог с ним, это позже, сейчас надо решить — куда? И к кому.

Город низенький, грязный, деревянный. Черные избы — прадед Дебольцов жил в такой сто лет назад — сослали по делу 25 декабря. Членом общества не был, но «соприкосновение преступное и предумышленное» Верховный уголовный суд счел доказанным. В семействе — легенда и тихая гордость: причастны свободе. Похоронить себя велел здесь. Дедушка, ваше превосходительство, где ваша могила? Ибо кости ваши надлежит выкопать и сжечь и, зарядив мортиру, выстрелить! Когда б не вы — тогда бы и не мы. Каховский в Милорадовича, Перовская — в Освободителя, Багров — в Столыпина. Кровавая цепочка во имя ее… «В царство свободы дорогу грудью проложим себе!» Вон — идут мерным шагом посредине Вознесенского, и на красном полотнище белые буквы: «Верх-Исетский завод». Единодержцы штыков и душ. Вешать надо. Вешать…

«Как тебя зовут?» — «Петром крестили». — «Вот что, Петя, меня при посторонних называть по имени». — «А как вас матушка окликала?» — «Что?» — «В том смысле, чтоб вам привычное было». — «Алеша. И говори мне „ты“». — «Ладно… Алеша, — щедрится он. — Не замай…»

Куда идти? Впереди, слева по проспекту высокая колокольня. Это там. Это наверняка там, это не может быть больше нигде. «Что за церковь?» — «Вознесенский собор. — Рабочий парень лет двадцати подозрительно щупает взглядом. — Не здешние, что ль?»

Ошибка, пошлая ошибка… Но ведь я — не жандарм, не обучен «тонкостям», чтоб ты пропал… Надо отвечать мгновенно — у него колючие глаза, сейчас начнет хватать за руки и требовать «пашпорт». И тогда — конец… «Не вяжись, милок, — просит Петр. — Ну, спросил человек, и чего ты вскинулся?» — «Тут многие спрашивают, — непримиримо роняет слова: кап, кап, кап. — Тут зло человеческое спрятано, и которые ищут — тем яма». — «Не ищем ничего, Бог с тобой». — «Откуда вы?»

Ну все… Конец. «Мил человек, моя фамилия — Дебольцов, здесь похоронен мой прадед, декабрист, я приехал из Москвы посмотреть могилу». — «Из Москвины… — радостно тянет он. — Тоды что надо. Шагай за мной, я те сейчас эту могилку найду», Господи, он не знает, кто такие декабристы. За что ты «боролся», дедушка? «Куда идти?» — «Туда. И не вздумайте разбегнуться, здеся кажный знаить: хто не свой и хто не с нами, тот — чужой и против нас». Он идет не оглядываясь, потому что мы никуда не денемся, он идет к церкви.

Петр шепчет: «Ты вправо, я — влево. Через час — у колокольни». — «Нет, прохожих много, поймают. Думай…» Внезапно он начинает спотыкаться. «Ты чего?» — парень оглядывается, в глазах злоба. «Сердце… Сердце… Ох!» — вполне натурально стонет Петр, в какое-то мгновение мне даже кажется, что это — на самом деле. Жандармское отродье, научили, не нам, чистеньким, чета… «Господи, прими дух мой с миром…» — он опускается на колено и аккуратно, чтобы не ушибиться, падает. Этот все принимает всерьез: «Чего он?» — «Ты напугал его. Наверное, помер…» — «Брось?» — Он искренне огорчен. Ну что ж, это уже лучше… «Помоги мне», — подхватываем Петра, тащим к дому. «Постучи, пусть вынесут воды». Он колотит в дверь — бесполезно. «Может, во дворе?» — Он поворачивает красивую кованую ручку и входит во внутренний двор. Иду следом. «Есть кто? — кричит он. — Воды дайте, тут человек помирает!» Никто не появляется, старушечий голос кряхтит из-за дверей: «Хто? Кого Бог несет?» — «Воды надо, открой, бабушка». — Он поворачивается спиной, и решение приходит мгновенно: стреляю в упор, в затылок, выстрел негромкий, наверное, звук гасит низкая крыша двора. Ты сам захотел…

Выхожу на улицу, тщательно прикрыв калитку, теперь бы удержаться, не побежать. Петр дышит в затылок. Сворачиваем в переулок, потом во второй, все…

«Повезло…» — Петр бессильно опускается на завалинку какого-то дома. «Нет. Так должно было быть. Пока мы не исполним того, что должно, — будем живы». — «Это ты серьезно?» — «Вполне». — «А я в эти штуки не верю. Ерунда. Человек всего достигает сам — и на небе, и на земле». — «На небе?» — «А то? Про Нестерова, чай, слыхал?» — «Я про такое небо ничего не знаю». — «Как это?»

Бесполезно. Жандарм и есть жандарм.

Выходим к собору, лукавый византийский стиль, он непригоден для русской души.

— Смотри… — он вытягивает руку, палец дрожит.

На противоположной стороне площади длинный, высокий, без единой щели забор из неструганых досок, перед забором — часовенка. Виден фриз, ризалиты с чердачными окнами, решетки над крышей, трубы. Что ж… Мы пришли, и смысл — смысл — уже есть: «Мы отовсюду притесняемы, но не стеснены; мы в отчаянных обстоятельствах, но не отчаиваемся; мы гонимы, но не оставлены; низлагаемы, но не погибаем».

С колокольни можно рассмотреть почти все: огромный земляной плац, его окаймляет шероховатая булыга проспекта, за ней — забор, четырехскатная крыша (теперь она видна), шесть окон (кто из них — где?), черный провал двора крышей, по местному обычаю, не закрыт. Остальное не интересно, город как город, у него нет собственного лица, отсюда, с высоты птичьего полета, это печальное обстоятельство более чем очевидно.

Разве может быть у этого города свое лицо? Он безлик, как всякое зло.

Отец дьякон, худосочный, поверх рясы — пальто, шляпа мятая, давно не чищенная, голос хриплый, — он пустил нас на колокольню, безошибочно угадав «своих». Он рискует расстрелом и знает это. «Поздно приехали, господа…» — Голос звучит безнадежно, а может быть, и равнодушно, но теперь не до этого, важны и нужны подробности, как можно больше подробностей. «Третьего дня приглашал комендант — обедницу служить, не понравились мне, увяли, лица мертвые, во время службы невместно преклонили колена, если вы тонкости нашего дела понимаете — догадаетесь: сами себя заживо отпели, так-то вот… А вчера — к дому не подойти, хватают, суетятся, вы хорошо сделали, что по площади не пошли… Я так понимаю — наступает конец». Хочется возразить, отругать, но я вяло отмахиваюсь: «Нет». «Увы… — он сочувственно кивает. — Покориться надо. На все воля Божия». Какая воля, — хочется объяснить, доказать, — какая воля, нет ее и не может быть, не вмешивается Господь в наши земные дела, сами творим их, и по творению нашему будет нам… Но — молчу, потому не философские споры теперь нужны.

— Думаю, сегодня ночью, — вдруг произносит он отчужденно. — Восемь часов подряд смотрел в бинокль, — достает из-под рясы вполне приличный полевой «Цейс». — Постоянная охрана — ее злоказовские держали — ушла стройными рядами два часа назад. Грузовик прибыл. «Фиат». В кузове сидели незнакомые, новые совсем. Я так полагаю, что приехали эти… для того. Однако вам пора уходить. Как бы перед этим самым не поднялись они сюда…

Спускаемся… На прощание крепко жму ему руку. Поколебавшись мгновение, он протягивает золоченую пуговицу с орлом: «Возьмите, это — его…» — «Молитесь за них и за нас». Он крестит нас вслед.

Улица. Петр погашал, сжался, взгляд — как у собаки, над которой занесен лом. «Как… как возможно… Ведь — помазанник же…»

Время — на царство, время — на плаху.

Теперь нужно делать дело.

Белое.

ЯКОВ ЮРОВСКИЙ

Белый потолок, белая стена, белая дверь и женщина с непроницаемым лицом — в белом халате. У меня остался только этот цвет — наверное, за то, что всю мою жизнь я был ему непримиримым врагом. Это, конечно, шутка, плохая, наверное, но по-другому мне уже не шутить, дни мои сочтены. В тот день, когда меня привезли сюда, в кремлевскую больницу, я услышал шепот у дверей: «Юровский? Тот самый?» Да, я тот самый Яков Михайлович Юровский, мещанин города Каинска Томской губернии, большевик-подпольщик, потом комендант дома Особого назначения по охране бывшего царя Николая и его семьи, позже — сотрудник ЧК — я вел следствие о покушении Фани Каплан (Ройд) на Ленина, работал в Гохране, обсуждал с Лениным, как правильно поставить дело охраны и учета государственных Ценностей, и получил от Владимира Ильича письмо по этому поводу, в тридцатые годы был директором Политехнического музея в Москве. И вот — я умираю, какая страшная боль в желудке, какая страшная боль… Только что закончил письмо к товарищу Сталину: органами НКВД арестована моя старшая дочь Римма, участница подполья, отдавшая себя партии целиком, без остатка, в момент ареста она работала секретарем РК ВКП(б). Я написал, что в нашу госбезопасность пробрались враги, мне уже нечего терять… Но что будет с Александром — он так хотел стать военным моряком, с младшим — Женей?.. И каков мой личный итог? В 30-м товарищ Сталин приказал всем нам, причастным, и мне лично — в первую голову: «О Романовых больше ни слова!» Что ж, мы солдаты партии, свершившееся умрет вместе с нами. В прошлое воскресенье мой лечащий врач смягчила непроницаемость своего лица и закрыла дверь палаты на ключ: «Как это было? Вы извините, я долго не решалась». Я сразу понял, почему она наконец решилась: я — на пороге… Ответил: «Не помню». И она понимающе кивнула, а я не смог уснуть до утра. После обхода я аккуратно разорвал на листки пакеты из-под передач — их накопилось много, и вот тороплюсь записать на этих случайных обрывках бумаги (нельзя привлекать внимание, и я не прошу нормальных листков) огрызком химического карандаша самое главное… Зачем? Не знаю. Кому это нужно? Наверное, будущему. Для конспирации на обороте каждого листка я старательно описываю свое состояние. Например, сегодня мне особенно худо… Лишь бы сохранились эти листки…