Нужно было уходить — как можно скорее и как можно дальше. Вечерело, кустарник постепенно превратился в кудрявый лес, дневной зной спал, стало легко. Впереди шли Фаломеев и Тоня, следом шагал Риттер, Герасимов замыкал. «Не дадите ему оружия?» — «Тоня, вы не о том…» — «А вы жестокий». — «На войне есть только необходимость, Тонечка. Жестокость — это другое… Что с ним делать? Вы только не останавливайтесь…» Тоня испуганно посмотрела: «Он же человек? И… не в бою?» — «О том же думаю. Только выхода у нас нет». — «Давайте с ним потолкуем. Он поймет». — «Он-то поймет, а где гарантии, что первая же очередь не наша будет?» — «Значит… убьете?» — «Не знаю…»
А Риттер не подозревал, что решалась его судьба, он думал совсем о другом.
Он, обер-лейтенант германской армии, помог врагу. Ничтожество, трус и дерьмо — ведь помог же… Последние секунды, которые отделяли от «да» или «нет», были так мучительны. Крикни он, предупреди — они бы спаслись. Погиб бы сам? Возможно. Но не стал бы предателем. Это гораздо важнее. Родина и фюрер прежде всего, превыше всего; те двое — частица родины, и они тоже превыше всего. У них было два автомата, русские не успели бы и молитву прочитать. Предал родину, нарушил присягу, и враг фюрера и Германии — этот русский с бессмысленной фамилией — убил немецких солдат…
Оглянулся, Герасимов улыбнулся и подмигнул. Считает Своим. Конечно, повязали кровью, теперь — свой, куда денешься. И кому объяснишь, что не мог иначе, взяли за горло… Смертная казнь — вот цена за трусость. А тех ждали матери, невесты, дети… Что ж, долг, честь, клятва — не пустые слова, но, чего уж теперь, всегда воспринимал их как красивую, фразу, а вот вялую мораль интеллигентов, глупые обычаи, всосанные с молоком матери, без размышлений полагал истиной. Поэтому, когда дядя развелся с теткой — переживал. Что ж, вековечная Немецкая сентиментальность — ведь добры от природы, любим птиц и собак, цветы и поля, на краю которых тает голубоватый дымок, преисполнены слезливыми восторгами и только теперь — хвала фюреру — начинаем понимать, что узы государственные, «хаусгеноссеншафт», важнее и сильнее уз родственных. Когда тетку убили — воспринял эту закономерность вне нового сознания — заплакал. Тетушка, тетушка, иудейская скверна, тебя следовало отринуть… Но можно ли отринуть добрую немецкую женщину, которая на каждый день рождения дарила заводные игрушки и любила читать странные стихи, от которых мать приходила в ужас, а отец злился и заводил глаза к потолку. «Германия, ткем мы саван твой, проклятье трехцветной ведем каймой…» Такие стихи невозможно забыть. А потом наступил день торжества, наци пришли к власти, сколько было красных знамен, красного цвета, сколько крови… Она стекала с тротуаров, за ноги волокли коммунистов и марксистов, все смеялись и аплодировали, кончилось многовековое засилье сиона и масонов, рухнул колосс плутократии, Тысячелетний рейх расправил орлиные крылья — до века, до конца мироздания, нация шагнула в царство свободы. Тогда тетка пришла в последний раз. «Ты ошибся, Иоганн, ты здорово просчитался, — бубнила она отцу, — не в простынях и наволочках счастье, ты не понял этого, вот послушай: „Проклятье отечеству, родине лживой, где лишь позор и низость счастливы, где рано растоптан каждый цветок, где плесень точит любой росток“». Отец по-бычьи наклонил голову: «Твой поэт — чужой, и ты — чужая, мы слишком долго терпели вас. Уходи». Ее взяли на ступеньках крыльца. Конечно же — правильно. И нечего об этом вспоминать. Так вспоминать. Господи, почему ты оставил меня…
Лес кончился, низина угадывалась в темноте, за ней светились огоньки — хутор или деревня. Фаломеев остановился:
— Нужно принять решение.
Тоня повела взглядом в сторону Риттера:
— Тише, он может догадаться.
— Вот что… Приказать бежать и выстрелить в спину — я не смогу. Но его нужно убрать.
— Убейте так… — Герасимов отвернулся.
— У тебя автомат. Ну? Понятно… Тоня?
— Я? Нет!
— Держи себя в руках. У тебя есть светлая мысль?
— Да. Отпустим. Пусть уходит.
— Это летчик, Тоня… Ты берешь на свою душу убитых, сожженных? Так-то вот… Риттер!
Немец повернулся, его трясло.
— Мы отпустим тебя. А ты снова сядешь в истребитель и станешь стрелять.
— Нет.
— Тебя заставят. Ладно… Будешь рассказывать камрадам о «низшей расе», о русских, которые не смогли убить безоружного врага. Иди…
Риттер сделал несколько шагов и остановился. Он ждал выстрела.
Выстрела не было.
Риттер ступил на деревенскую улицу в тот момент, когда уже прозвучала команда и мотоциклисты, треща стартерами, заводили свои «БМВ». В коляске мотоцикла, который пристроился в хвост колонны, он увидел обер-фельдфебеля, наверное, тот был начальником, слишком уж барственно развалился. Заметив Риттера, уставился как на привидение и, не произнеся ни слова, выслушал рассказ. «Надо же, какая история, — резюмировал он, — признаться, увидев вас, я глазам своим не поверил. Над этим районом никого не сбивали, нас информируют, да и кому сбивать-то? — Он засмеялся. — Авиация русских сгорела на земле. Что будем делать, обер-лейтенант?» — «Довезите меня до ближайшей части, я свяжусь со своими». — «Хорошо. Где поедете? В кабине третьим или в коляске? Честно сказать — в кабине будет тесно и душно, а в коляске… С пулеметом справитесь, если что?» — «Я всю жизнь сижу в очень тесной кабине, — улыбнулся Риттер и провел рукой по горячему от солнца стволу — это ведь не сложнее, чем на „мессершмитте“?» Оба рассмеялись, обер-фельдфебель махнул рукой, давая сигнал к отправлению, и побежал к первой машине, двинулись мотоциклисты, Риттер забрался в коляску и начал устраиваться поудобнее. Только теперь, когда улеглось волнение, он стал воспринимать окружающее полностью. У дома напротив стояло несколько жителей деревни — и среди них один… Он был одет иначе и смотрел на Риттера, словно стремился его загипнотизировать. Внезапно он замахал руками и что-то закричал, среди незнакомых русских слов (кстати, почему русских? — еще успел подумать Риттер, здесь же не то поляки, не то литовцы, или нет, им же объясняли: западные украинцы, вот!) повторялось одно и то же слово: «Стойте, стойте…» И вдруг пелена окончательно спала с глаз: кричал Зиновьев…
Он ночевал в этой деревне, поляки его только что накормили и объяснили, как идти дальше, он уже привык к тому, что остался один; как ни странно, было легче — никто не цеплялся, не требовал отчета, никому и ничем он не был теперь обязан, даже страх начал проходить — дважды встретились немцы, проверили документы, паспорт их вполне устроил, отпустили с веселым гоготом и даже по спине похлопали, не такие уж они страшные…
Риттера он увидел в тот момент, когда тот садился в коляску мотоцикла — вальяжно, с унтером — запанибрата. Сбежал, ловкач… Он покрылся липким потом: «А попутчики? Фаломеев и остальные? Карающий меч, поди их там, разбери… Наблюдают сейчас из укрытия, все видят, и его тоже… Значит, спросят потом по всей строгости, из-под земли достанут, у Фаломеевых руки длинные… Немца надо сдать!» Он восхитился собственной мудрости и изворотливости: немца — немцам, такое не каждый придумает! А самое главное, он же опасен теперь, этот Риттер, Фаломееву и остальным опасен! Если что — это же героический поступок, все газеты напишут, да что там газеты. Может, даже и орден дадут — Красную Звезду. Чего там — четыре года помогал он «брать в ежовые рукавицы» всяких-разных и всегда при этом распалял воображение ужасными последствиями, которые могли наступить, если вовремя не пресечь, и снова, высунув кончик языка, скрипел пером № 86, подбирая выразительные слова, и ставил подпись, некую не существующую реально фамилию (так было положено), которая сразу же превращала фантазию в неотвратимый документ, предписывающий ту или иную траву признать сорной и выполоть. Сейчас, правда, «трава» была непривычной — что ж, пусть Фаломеев посмотрит, как он справится и с этой задачей тоже. Пусть посмотрит и — увидит.