Изменить стиль страницы

— Вы, как я понял, Толстого исповедуете? Как это у него? «…немцев только ленивый не бил? С тех пор, как мир стоит, немцев все били. А они никого». Ошибся Лев Николаевич, правда — ошибся… Мы завоевали полмира и завоюем остальной, мы — машина. Точная, расчетливая, без эмоций и так называемой морали. Нужно нации — не нужно нации. Все, что не укладывается в эту формулу, — исчезает. В каждом подразделении нашей службы есть человек, который знает все ценности, все реликвии России и бывшего СССР, говоря по-русски, — назубок! Мы пришли сюда не на прогулку. И последнее. Прежде чем решить вашу судьбу, я должен знать о мотивах. О тех мотивах, которые привели вас к нам. А с Аникеевым вы соврали. Почему?

Корочкин — обмер. Вполне очевидно, дают понять: шанс последний. Еще раз соврешь — и…

— Я не соврал, — сказал он твердо. — Не верите — расстреляйте.

— У нас гильотина, мой друг, гильотина, — весело сказал Краузе. — Так что же о мотивах? Расскажите подробно.

— Просто все. В ноябре 18-го пришел Колчак, появилась надежда. Служил в меру возможного. Искал, допрашивал, случалось — расстреливал. Зимой 20-го все кончилось…

Испытывал ли он чувство стыда и раскаяния, переодеваясь мужиком и шагая потом в унылой толпе отупевших от горя и безысходности людей? Ведь было время для размышления, оценки недавнего прошлого, была возможность что-то понять, переосмыслить, Нет… Ничего этого с ним не произошло. Если и было какое-то чувство, то разве что сожаление по Митеньке — и то туманное какое-то, неотчетливое, вроде бы и жалко его, молодого, влюбленного, и в то же время — наплевать. Дела же своего Белого, которому готов был совсем еще недавно жизнь отдать и которое так вдруг исчезло, растворилось, словно и не существовало вовсе, — дела этого совсем не было жаль, никакой горечи не было, даже досады. Пропал Колчак, растворились-исчезли белые армии — ну и черт с ними, о чем, в самом деле, жалеть. А может быть, все это было и не так и он просто успокаивал себя подобными мыслями, инстинктивно догадываясь, что возврата к старому не будет уже никогда. Мысленно он не раз приходил на лесную дорогу, следы шин виднелись отчетливо, словно наяву, и три ели шумели протяжно и печально, поскрипывали могучие стволы, иллюзия другой раз была столь велика, что он стискивал голову ладонями и бессильно замирал… О том, что, возвратясь на прежнюю должность, он расстрелял бывшего поручика Ломова и комиссара Бритина, никогда не вспоминал. Это была работа, чего о ней вспоминать. Чего не делает человек по работе?.. Он же подчиняется государственной дисциплине, она ему и указ, и оправдание за все. Другое дело — собственная воля и собственное разумение. Тут уж совесть непременный участник…

Прошло несколько лет, он стал забывать свое прошлое, пришла уверенность: следы былого затерялись. Навсегда. Он вернулся в город и стал служить скромным счетоводом в скромном советском учреждении, под другой фамилией, благо в «военном контроле» паспортов и удостоверений расстрелянных и замученных было вдосталь, и в свое время он взял себе такой паспорт, никаких хвостов за бывшим его владельцем не было — ни родных, ни друзей — это он выяснил точно. И вот — на тебе… Что ж, возвращение в город было ошибкой — это он понимал изначально. Почему же вернулся? Из-за золота организации? Нет. Может быть, из-за броши? Тоже нет. Себе взять не мог — это исключалось, выполнить завещание Митеньки — и того пуще. И все же вернулся — пусть в уверенности, что все позабыто и никто ничего не узнает, но разве не лежало где-то на самом дне подсознания ощущение страха и неизбежного возмездия? Лежало, конечно, но ведь каждую ночь снились мертвые люди на дне песчаной ямы, и Митенька с простреленной головой поверх всех… Невозможно было уйти от этой могилы…

Арестовали его дома, поздно вечером; понятые — две соседки по коммунальной квартире — смотрели с ужасом и молчали. На допросах он не запирался — улики были налицо, и слава Богу, что далеко не главные. Учитывая сданное золото и признание, суд по совокупности преступлений определил срок лишения свободы в пятнадцать лет. В ожидании этапа он ломал голову только над одним: как дознались? Как вышли на него? Это было непостижимо… Мысль эта мучила, съедала мозг, он боялся, что свихнется. Нет, он понимал, что соответствующие организации большевиков ищут всех причастных к белому движению, причастных активно, преступно, с точки зрения новых властей. Ищут и находят. Но его след был перекрыт так надежно, так профессионально. Его не должны были найти…

Загадка разрешилась неожиданно просто. Когда выводили на этап, он увидел среди группы начальства, стоявшей у автомобиля, знакомого человека в милицейской форме. Это был он, его «человек».

В первую секунду хотел броситься и задушить, но холодный внутренний голос, прозвучавший сурово и насмешливо, остановил. «Дурак… Что ты им скажешь? Что убил их товарищей? Так ведь это „вышка“. Тебе. Не ему. Задушить же его все равно не сможешь, не дадут. А за такое покушение на жизнь уважаемого и достойного начальника шлепнут без раздумий». Уважаемого и достойного… А что удивительного? Они же не знают, кто он на самом деле. Значит — сказать? Нет… Бессмысленно. Личного дела, расписок за наградные суммы — нет. Никаких доказательств. Безысходно…

— И вы никогда больше не приходили на это место?

— Нет.

— И ни разу не пытались достать брошь?

— Я не вор. И не грабитель могил. Извините. К вам это не относится. Вы — завоеватели. Это ваше право.

— Напрасно объясняете, — улыбнулся Краузе. — Я ведь уже сказал, что мы, немцы, не страдаем предрассудками. Что вы предлагаете?

— Вам — брошь. Мне — «человека». Оберштурмбаннфюрер, сто миллионов сегодня — это стратегическое сырье, оружие, это — победа! Пусть даже на одном направлении.

Краузе посуровел, сжал губы, резко обозначились складки у носа.

— Как его фамилия?

Будто что-то толкнуло Корочкина. Позже он часто вспоминал это неясно кольнувшее предчувствие беды. Ответил — простодушно, без малейшего промедления:

— Зуев Яков Павлович, девяностого года рождения, уроженец Екатеринбургской губернии, русский, из рабочих, член партии большевиков с пятнадцатого года, работать начал со мной сразу же после ареста в апреле 1919…

Понял, что расстреляем, и в обмен на жизнь согласился освещать деятельность своих. Когда с его помощью организацию мы ликвидировали, я подставил его тем…

В рассказе все было верно, кроме фамилии «Зуев».

— Вы ведь понимаете, оберштурмбаннфюрер, он вряд ли живет под своим именем. Фотографии же у меня нет… Но мне почему-то кажется, что он вам не менее брошки важен, нет?

Краузе добродушно улыбнулся:

— Я недаром испытываю к вам, русским, нечто вроде симпатии. Вы как дети, ей-богу… Не можете скрыть торжества? Разгадали? А если я рассержусь?

— Вы без предрассудков, — хмуро сказал Корочкин.

— Что ж, видимо, единственно возможное решение — направить вас в родной город. Мы сделаем это, только не советую шутить. Вы поняли? — он кольнул Корочкина глазами.

Он давно это понял. Но разве в этом дело? Ведь главное — попасть в Россию… Он удивился тому, о чем сейчас подумал — разве здесь, в этом городе, уже не Россия? Новая Россия, о которой мечтал он пятнадцать лет?

Линию фронта он перешел благополучно. Дальнейшее было делом техники. Сначала на попутных эшелонах, а потом в переполненных пассажирских поездах добрался он до города своей юности. Он, город, мало изменился за эти годы. Все так же разделял главную улицу широкий пруд, выкопанный еще при Екатерине II, все так же шумела вода, падая в специальный канал: в былые времена ее силу использовали для гранильной фабрики, теперь же это был просто декоративный водопад; все так же стоял у края пруда дом известного золотопромышленника — затейливый, покрашенный в два цвета, — теперь это был Дом советов. Появились и новые здания: почта, телеграф, универмаг, построенные в конструктивистском стиле, впрочем — эти новшества мало его занимали, он отметил их походя, просто так… И все же город стал неузнаваем. По-первости он никак не мог уловить смысла перемены и раздражался своим бессилием. Ну не в трамваях же, в самом деле, крылось это странное ощущение, верно, их не было раньше, хватало извозчичьих пролеток, не было и троллейбусов, и асфальта на мостовых. Так в чем же дело? На брандмауэре старого пятиэтажного дома он увидел огромный плакат: седая женщина с поднятой рукой звала куда-то или требовала, скорее же всего — приказывала. Он прочитал надпись: «Родина-мать зовет!» Впервые за долгие годы ему даже не пришло в голову усмехнуться и придумать какую-нибудь остроту — в свое время он немало испортил крови заместителю по воспитательной работе Аникееву, осмеивая и опровергая любые плакаты и лозунги. И даже письмо Антона Ивановича Деникина, опубликованное в одной из пражских белоэмигрантских газет: Деникин утверждал, что в случае конфликта с гитлеровской Германией каждый честный русский офицер должен стать на сторону Красной Армии и сражаться против захватчиков вместе с ней. Он остановился, какой-то рабочий в спецовке налетел на него и выругался. «Извините…» — пробормотал Корочкин, отходя к скамейке. Это уже бульвар. В старое время он назывался Дворянским. В доме напротив помещалось его учреждение, вон оно, даже двери в подъезде те же… У входа стоит милиционер, наверное, теперь здесь милиция. Он с любопытством приблизился, вывеска у входа была видна хорошо, он прочитал: «Городское управление милиции». Корочкин понял: не в трамваях дело, не в домах. Не они изменили город. Стали другими жители — озабоченные, сосредоточенные: за те два часа, что Корочкин бродил по улицам, он не увидел ни одной улыбки. Не было разговоров, никто не останавливался, люди не обменивались новостями, раньше это бывало сплошь и рядом.