Изменить стиль страницы

«Поспорили мы».

«По поводу чего?!»

«По национальному вопросу».

«Теоретик, — хмыкнул тогда Тужников. — Представляю спор, за который выговор записывают».

В члены партии Ванду приняли неделю назад здесь, в вагоне. Подобрели в дороге, ознаменовывая приближение к фронту. Да и она показала себя хорошим командиром целого девичьего взвода, человек тридцати, с которыми в дорожных условиях, пожалуй, не справился бы и офицер-мужчина. И вот молодая коммунистка, коленопреклоненная, целует землю и, кажется, не очень спешит подниматься. Чего доброго, действительно креститься начнет… Я не мог забыть историю с англичанами.

Сиганул из тамбура к ней, готовый подхватить — сделать вид, что она споткнулась на шпалах и я поднимаю.

— Прекрати спектакль! Выставилась перед эшелоном!.. Люди смеются.

Ванда глянула на меня, в глазах ее блестели слезы.

— Дурак! Я восемьдесят лет не была на этой земле.

— Спишь еще, бабуся? Или угорела? Восемьдесят лет!..

— Без фантазии ты человек, Павел.

Ванда поднялась. Крупицы гравия впились в колени, она не обтрясла их — заняты руки: в ладонях держала мокрый песок. В правой руке показала его мне.

— Моя земля!

— Объявляешь, как королева. Нашлась собственница! Сошла из теплушки мессия!..

— Павел! Я думала о тебе лучше. Есть платок? Дай. Я завяжу в него горстку земли, к которой притронулась впервые, и буду носить с собой… у сердца. Как талисман.

Я понимал Ванду. И меня растрогало ее целование земли и эта горстка гравия, которую она держала как хрупкое сокровище. Я сказал: «Прекрати спектакль!» Но мне не казалось это игрой, рассчитанной на публику, хотя знал, что играть Ванда умеет и любит; иногда трудно разобраться, где она серьезная, а где паясничает.

Из теплушек не выглянул ни один человек. И на путях пусто. Только на одном, у разбитых вагонов, стоявших в конце станции в тупике, ходил боец в тулупе: на крыше под камуфляжным чехлом — знакомый по очертаниям зенитный пулемет.

Вряд ли перед Тужниковым Ванда устраивала бы представление. Нет. Это зов сердца. Ее лихорадит от волнения. Конечно, не тепло, а мы в одних гимнастерках. Но говорит она, чуть ли не захлебываясь:

— Ты посмотри, что там!

— А что? Здание станции.

— А на здании что?

— Где? Над дверью — флаг.

— О боже! И флаг! Я и не увидела флага! Посмотри, какой он! Красно-белый.

— Польский, да?

— Польский! Польский, Павел! Но название! Посмотри, что написали на стене!

На торцовой глухой стене красного здания аршинными неровными белыми буквами написано название станции. Вероятно, немцы переименовали ее — сверху, над крышей, торчал ржавый каркас вывески.

Прочитав каждую букву отдельно, я произнес что-то нескладное, несуразное.

Ванда засмеялась.

— Кжыжовец! Кжыжовец! Как звучит! Как звучит! Я выглянула из теплушки… прочитала… И едва сознание не потеряла, Павел! Ты не знаешь. Я от самого Полоцка не сплю. Я боялась проспать встречу с землей моих предков. Как я рада, что встретила так. В такое утро! И никто мне не помешал…

— Я не помешал?

— Нет, нет. Я довольна, что ты увидел мою встречу, Павлик. Ты должен знать… — Ванда сделала паузу, словно задумалась — что я должен знать? — Мою верность… земле этой… земле той, где я родилась и выросла… И… и… тебе…

— Ванда, не говори красиво.

— Ты сухарь, Павлик. Ты сухарь. Схимник. Как твой замполит. Дай платочек. У тебя нет платочка? Недотепа ты мой! Я сделаю тебе сотню платочков.

Сыпала слова как горох, смеялась и дрожала вся от возбуждения и холода. Я оглянулся на вагон. Тужников стоял все так же у окна, не сводя с нас глаз. Что было бы мне, подставь я Ванде платочек под ее горсть гравия?! Счастье, что замполиту не стукнуло перейти к открывающемуся окну — перевели его в летнее состояние закаленные в Заполярье любители свежего воздуха. Услышав наш разговор, какие политические выводы он сделал бы? Я взял Ванду за локоть:

— Пошли.

— Куда?

— Туда, — показал я на станцию.

Тогда она тоже глянула на наш вагон, увидела нахмуренного Тужникова, снова засмеялась и чуть ли не вприпрыжку двинулась вдоль длинного состава.

— Ты умница, Павлик.

— То сухарь, то умница?

— Мне захотелось показать ему язык.

— Кому?

— Комиссару.

— Осчастливила бы ты меня.

— Я подарю тебе счастье, любимый мой! Знал бы ты, какое счастье! Не обращай внимания на язык мой. В сердце мое загляни. У меня золотое сердце, Павел.

— Самое ненадежное.

— А тебе какое нужно — железное? Чтоб ржавело? Дурак!

Вот так всю дорогу — то «любимый», то «дурак».

В дивизионе, благодаря Вандиному языку, считали нас женихом и невестой и с большим интересом наблюдали наши необычные отношения. Между прочим, последнюю неделю мы почти не разговаривали — Ванда злилась на меня.

…Стояли на каком-то разъезде. Послушали по радиоприемнику «От Советского Информбюро». Наши войска вышли к Одеру, захватили плацдарм на западном берегу. До Берлина восемьдесят километров. Всего восемьдесят!

Мария Алексеевна расплакалась от радости, слушая взволнованно-торжественный голос Левитана.

Офицеры — все стратеги! — спорили о сроках штурма фашистского логова, о планах ближайших операций, некоторые с такой уверенностью и апломбом, будто были по меньшей мере адъютантами Жукова. А я пошел по теплушкам рассказывать бойцам последние новости. Начал с дальних и уже довольно поздно, чуть ли не после отбоя — хотя какой отбой в дороге? — заглянул в теплушку, где командовала Ванда. Меня всюду встречали хорошо — в дороге все полюбили политинформации, даже те, кто обычно увиливал от них. Но особенное пристрастие у меня было к этой теплушке. Мужчин размещали побатарейно. Девчат же Муравьев, составлявший экспозицию размещения в эшелоне, перемешал небездумно, точно знал, что впереди долгая дорога. В этом вагоне ехали прибористки первой батареи, обслуга СОН, телефонистки штаба. Самые образованные девушки.

«Антилегентки», — с некоторой ревностью обзывали их малограмотные «деды». С этими девчатами было интересно. И весело. С одной Вандой не заскучаешь. А там еще была хохотушка Таня Балашова и серьезные эрудитки Лика Иванистова и Женя Игнатьева. Теплушка за три дня так спелась — в прямом смысле, что на четвертый девчата дали концерт на большой станции, где их слушали не только свои, но и бойцы других эшелонов; раненые из санитарного поезда на костылях ковыляли к перрону, из городских землянок шли гражданские — женщины, дети. Скупой на доброе слово Тужников при мне посоветовал командиру объявить младшему лейтенанту Жмур благодарность в приказе по дивизиону.

Днем паровоз давал свистки: собирал людей, чтобы никто не отстал — за этим очень строго следили. А посреди ночи зачем людей будить, решил, видимо, дежуривший на паровозе офицер. И дрова явно хорошие были, пар нагнали. Состав тронулся плавно, сразу набрал скорость.

Обитатели теплушки весело зашумели:

«Девочки! Будем тянуть жребий — с кем комсорга уложим спать».

«Даст тебе Ванда жребий! С собой уложит».

«Балашова! Разговорчики! Снова будешь дневалить у печки».

«Товарищ младший лейтенант! Ложитесь между мной и Розой. Во нагреем — до конца зимы не остынете».

Хохот. Бесстыдницы. Только отпусти дисциплинарные вожжи — они тебя сразу захомутают. А «вожжи» — как их набросишь в такой ситуации? Даже Ванда и та растерялась: неловко командирскую власть употребить. Попробовала — не вышло. Таня очутилась около меня и на Вандину угрозу ответила с непозволительной фамильярностью:

«С Павликом готова дневалить хоть все ночи. Позволь!»

Ванда понимала: цыкни — и вызовешь огонь на себя. А я вообще на своей должности утратил командирскую строгость, за что неоднократно получал нагоняи от Тужникова. На мужчин еще мог повысить голос, ну а этих солдат умел только увещевать. Дураком, вроде Унярхи, выставил бы себя, скомандовав «Смирно!» в вагоне, посреди ночи. Сам же позволил им на беседе сидеть с расстегнутыми воротничками, без ремней. Некоторые, разувшись, забрались на верхние нары.